В русском лесу
Шрифт:
— А может, не напишет...
— Напишет, как пить дать напишет.
— Охота тебе была тащиться на поводу у кляузника!..
— А что делать! — уныло развел руками сидящий. — Не я первый, не я последний разбираю его жалобу. И все, как сговорились, идут на компромисс, чтоб, значит, от греха подальше...
И опять они стали составлять на бумаге:
«...подтвердились частично. Если по части продажи лесником Коростелевым так называемым парусным цыганам древесины полностью нет никаких нарушений, то по идеологической части жалобы Силантьева нельзя не согласиться со справедливыми высказываниями и замечаниями. Речь в частности идет о репертуаре цыганского
— Погоди, — снова прервал ходящий. — Погоди, давай подумаем, нельзя ли как-нибудь помягче. А то проведем жесткую линию, Аникина отрешат от должности, а он ею дорожит, а цыганам запретят выступать.
— А вот это уж не нашего ума дело, — сказал сидящий за столом. — Раз концерт идеологически не выверен, пусть отвечает.
— Да ведь ты сам смотрел спектакль...
— И что?
— Ведь понравилось!
— Ну, допустим, не очень...
— Смеялся же и хлопал.
— Мне палец покажи, буду смеяться. А хлопал — ради вежливости.
— И песни хорошие, и медведь забавный, — пытался один убедить другого. — Давай напишем: без идеологической неуравновешенности!
— Не могу! Не могу потворствовать халтуре. Эти цыгане художественный вкус народа портят.
— Да ведь по телевизору то же показывают! Чем же они портят?
— Глупыми выдумками... Придумали какого-то Одиссея. Десятка два дай по селеньям такой концерт, еще последователи найдутся. И без того любителей бродяжить у нас много. По этой части я с Бархударом согласен.
— Забавно, ей-богу, забавно!..
— Близорукий ты, как я на тебя погляжу, — сказал сидящий за столом. — Благодари бога, что нас с тобой начальство не слышит.
— Ладно, пиши, как знаешь, — с отчаянием в голосе сказал его товарищ. — Валяй, если совесть тебе позволяет! — он, сердито стуча каблуками, вышел из кабинета.
Сидящий за столом невозмутимо продолжал строчить:
«...этот спектакль, который перед нами, комиссией по проверке, был повторен в клубе, воспитывает в людях тяготение к бродяжничеству, он должен быть запрещен. Что до песенного репертуара, то его надо сократить, отдав предпочтение широко известным романсам...»
А Берикуль в это время безмолвствовал. Казалось он спал в этот короткий зимний день. Было сумеречно. Нахлынули холода, скалы и утесы дышали ледяным воздухом. На улицах ни души. Котельная посылала в заледенелое пространство гудки, давая сигнал всем странствующим Одиссеям, захваченным непогодой в горах или в степи: идите на звук, к теплу, к людям, к свету — спасение близко!
С Сиенитной горы скатывались с грохотом валы холода, вдребезги рассыпались среди гранитных обломков и убогих, покинутых людьми, домишек, занесенных обильно снегом,
Блоха
Маруську Егоркину прозвала Блохой моя бабушка со стороны отца Настасья. Была бабушка Настасья, несмотря на тяготы жизни и на горе, выпавшие на ее долю, веселой, никогда не унывающей, любила беседовать с людьми, судить-рядить за чаем, искала и находила в людях видимые и невидимые недостатки, любила давать меткие прозвища. Маруську, махонькую девчушку, дочь Егорки, забитого женой Любовью шахтера, она прозвала Блохой, и это прозвище с детства прилипло к ней навсегда. «Блоха, Блоха, пошли играть в прятки!» — кричали ей подружки, вызывая на улицу Маруську из ее крохотной родной халупки, сооруженной из осинового амбарника, где проживала и в тесноте, и в обиде Маруська вместе с братцем Шуркой, матерью и отцом. «Блоха, это ты унесла мою куклу?» Маруська ничуть не злилась, не обижалась, словно прозвище,
В пять с половиной лет Маруська изучила азбуку, стала читать, и бабушка Настасья, живущая по соседству, встречая девчонку на улице, говорила ей с приятным удивлением: «Ну, Блоха-Блошка, далеко пойдешь!»
В шесть лет она уже училась в первом классе, а спустя года три стала шмыгать — бабушкино выражение — в рудничную библиотеку. Она читала много, все подряд. По отношению к книгам она вела себя словно изголодавшаяся собачонка при виде корочки хлеба. Выбор для чтения у нее был беспорядочный, да и было бы удивительно, если бы в ту далекую пору, в тридцатые голы, на Берикуле нашелся для нее книжный наставник, который стал бы руководить ее чтением. Много еще было неграмотных, книга только-только начинала входить в жизнь. Отец Маруськи Егор, например, не кончил ни одной группы, не умел даже расписаться. Он знал одно — работу в шахте. По полторы-две смены работал он в шахте, а денег, чтобы прокормить семью, никак не хватало. Жена Любовь была постоянно им недовольна, ругалась на него, с криком накидывалась в драку. Из тех первоначально осмысленных лет Маруська вынесла воспоминание об отце, жалость и боль за него, такого забитого, никудышнего, маленького ростом. Мать — рослая, толстозадая, начиная семейные скандалы, швыряла в отца чем могла — палкой, утюгом, медной кружкой, и всегда выходила победительницей. А Егорка, отец, прятался в угол, за кадушку с водой, или выбегал на улку и нырял в сугроб, где у него была вырыта пещерка.
Когда мать била отца, Маруська тихо всхлипывала, сидя на кровати: вступиться за отца она боялась.
Отец выбирался из-за кадки, гладил плачущую дочку по голове, жалел, словно не его обижали, а ее, Маруську, брал карбидную горелку и, голодный, уходил в шахту. Он работал под землей целую ночь и возвращался назавтра утром бледный, чисто вымытый в горячей мойке, худой и изможденный. Отец Егорка с оглядкой, словно боялся, что отнимут, брал за столом корочку хлеба и глодал, вздыхая. Худо жилось ему...
А потом началась война, и Егора на третий день призвали. Мужики-шахтеры ходили из дома в дом смурные, туча тучей, им, ясно, не хотелось уходить на войну. А Егор, наоборот, был веселый, — когда заиграла на углу гармошка, он присоединился к компании и пустился в пляс. Долго он плясал, топал, делал ногами разные выверты, и все смеялись, не узнавая Егорку. Маруська, глядя на отца, тоже развеселилась, она бросилась на круг помогать отцу — кружиться и топать ногами. Надолго запомнили берикульцы эту пару — отца с дочкой, как они плясали на углу под гармошку.
Отца увезли. И в машине, в кузове, где Егор вместе с другими мужиками стоял в рост, от всех он отличался своей веселостью. Старая жизнь кончилась для него: работа до упаду, побои, подведенное брюхо; пусть, хоть и война, но для него это другая, новая жизнь! — вот что, казалось, хотел он сказать всем людям.
Через полтора месяца Егора уже не было в живых: убило на войне. Принесли похоронку. Мать всплакнула маленько, но в голос кричать, как другие бабы, не стала, да и некогда ей было. Теперь она работала вместо мужа в шахте и управлялась с домом... Зато убивалась по отцу Маруська, она и причитала, подражая бабам, и голосила; на кого, голосила она, ты, мил соколик, оставил нас, покинул! — и сидела, пригорюнясь, у окошка, неподвижно уставившись в одну точку. Кое-кто из баб не верил в такое Маруськино горе, посмеивались над нею. На таких с ругательскими словами накидывалась, желая, чтобы у ехидниц языки поотсохли, бабушка Настасья. Она говаривала Маруське: повой, повой, миленькая, отец-то все слышит, ему сладко так, что дочка по нему убивается...