В шесть вечера в Астории
Шрифт:
— Микки-Маус… — вдруг проговорил Камилл с отсутствующим видом. — Знаешь, мне сейчас почему-то вспомнилась смерть бабушки с материнской стороны. Она меня боготворила, а я в детстве любил ее больше, чем маму. Когда мне сказали, что бабушка умерла, я не мог понять, как к этому отнестись, хотя был уже довольно большой. Я тогда представлял себе смерть в виде скелета в кукольном театре. И заревел я только за столом, когда увидел на моей детской салфеточке вышитого мышонка — то был самый пик популярности Микки-Мауса, я его просто обожал, и бабушка вышила мышонка мне в подарок… Но, господи, почему я тебе сейчас все это рассказываю? — спохватился Камилл.
А Мариан знал почему. Мы достаточно хорошо знакомы, и я вполне могу понять его состояние. По одному виду ясно, что в нем происходит: побледнел, поник… Ведь до сих пор он с каким-то странным равнодушием, как бы
И Мариан сделал то, что отнюдь не было в его привычках: молча положил руку на плечо Камилла. А этот утешающий жест как бы требует в ответ чуть-чуть приоткрыть душу…
— Все это свалилось на меня слишком сразу, дружище. Учеба заказана мне навсегда, папа с мамой в ссылке, а мне теперь чуть ли не стыдно входить в бывший наш бар, куда я раньше мог забегать в любое время и приглашать кого угодно, пользуясь открытым счетом… Нашу просторную квартиру над баром, в которой я родился и мирно прожил двадцать семь лет, придется обменять на какую-нибудь тесную гарсоньерку, где некуда будет скрыться, когда запищит ребенок… Несчастье шагает быстро, сказал Шиллер…
— Да, это беда, Камилл, тут ничего не скажешь. Мне кажется, было бы нечестно пытаться утешать тебя. И все же ты не должен пассивно покоряться судьбе, хотя бы в душе. Что сказал бы в этой ситуации Роберт Давид? Наверное, нечто вроде: всякому несчастью приходит конец, пройдет время, дела твои как-то устроятся, и ты будешь смотреть на этот прорыв в твоей жизни уже спокойно, как бы со стороны, даже, может быть, снисходительно. Я же ко всему этому могу прибавить кое-что из собственного опыта. Понимаешь, воздействие на человека тяжелых ударов имеет свою градацию. Не люблю ходить за примерами к самому себе, да и в применении к данному случаю сравнение это здорово хромает, но, когда меня схватило гестапо, я сначала был спокоен как лед. Никакого преступления я не совершал, и мне даже любопытно было, что они собираются мне пришить. Отчаяние обрушилось на меня только по дороге в Ораниенбург, когда нас везли в «подлодке» — это такой вагон, разделенный на одиночные клетки размером в квадратный метр: крошечное зарешеченное окошко да сиденье. На какой-то станции на соседний путь подошел обычный пассажирский поезд, по перрону шла удивительно красивая девчонка, чему-то улыбалась про себя — это было уже в Германии, люди садились в поезд, притворяясь, будто не видят за решетками наших застывших лиц. Потом вдоль поезда прошел мальчишка-официант в белой курточке, он кричал «Kaffee!» — это была просто военная бурда, а мне вдруг так страшно захотелось кофе, — и вот только тогда, только в этот миг я понял, что со мной случилось, понял, что я совсем в другом мире, лишенный всяких прав, просто безымянный, ничего не значащий нуль, для которого даже глоток скверного кофе — табу, нуль, недостойный даже равнодушного взгляда… И подумал я тогда, что, быть может, не вернусь из концлагеря, что мой аттестат и надежды на будущее — все пошло псу под хвост… И вот, глядя в спину кельнера, который удалялся от меня со своим кофе, я вдруг — в первый и последний раз за три года заключения — разревелся… Почему я это рассказываю: всего несколько месяцев спустя, когда я стал обстрелянным, опытным «хефтлингом», мне уже смешно было вспоминать об этом эпизоде, а нынче, естественно, тем более…
Мышка в клетке жадно пила воду из трубочки, тянулась вверх, став на задние лапки, и потому казалась неправдоподобно длинной.
— А все же посоветуй, куда мне обратиться, — попросил Камилл. — Павла при двухмесячном ребенке, работать не может, да я и вообще не хотел бы, чтобы она пошла служить. Просить систематической поддержки у отца я тоже не могу — им с мамой самим теперь приходится жить на то, что у них еще осталось. Там, в этой Мытнице, нашлось, правда, несколько сердобольных, считающих моих родителей «национальными мучениками»: раз-другой принесли пирогов, яиц, — но подобные акты милосердия быстро надоедают. Сержусь на маму, зачем она вообще-то приняла эти подношения, когда у нее в кожаной шкатулке драгоценностей, быть может, на четверть миллиона. Нет, я все должен взять на себя. Хотелось бы зарабатывать литературным трудом —
— Как подвигается твоя «пограничная» повесть?
— Да как-то… неопределенно. Договора мне еще не прислали. Звонил туда пару раз, да все не заставал главного редактора.
— А Тайцнер?
— На последнюю встречу со мной он уже не пришел. И не позвонил. Как сквозь землю провалился.
Ах, эта горькая, понимающая улыбка Камилла, его тихий голос, такой ровный от страшного напряжения…
— Подозреваю, мои неприятности с университетом, конечно, не облегчат мне занятия литературой. Но оставить их я уже просто не могу. А может, и права не имею. Думаешь, не сумею я написать такую вещь, чтобы она, говоря современным языком, «отвечала культурно-политическим требованиям» — и чтобы при всем том мне не пришлось краснеть перед самим собой?
— А тема у тебя есть?
— Представь — есть!
И разом — оживленный, на удивление самоуверенный тон. Слава богу, есть хоть что-то, в чем Камилл, при его теперешнем положении, может найти прибежище; это прибежище — уверенность в своих литературных способностях.
— Выкладывай!
— Концлагерь! Но совсем в ином аспекте — и совсем на другом уровне, чем десятки полурепортажей очевидцев, появившиеся после войны. — Теперь встал уже Камилл, заходил по кабинету. — Я вовсе не собираюсь умножать количество порой примитивных обвинений, авторы которых героизируют сами себя, увлекаясь описаниями страданий и голода. Я хочу постичь психику человека, который после нормальной, благополучной жизни внезапно попадает в такую обстановку, где невозможно притворяться, играть какую-то роль, где каждый день характер его подвергается испытанию, где человек впервые узнает правду о самом себе — мужествен он или труслив, способен ли на жертвы или всего лишь на эгоистические уловки, что в нем преобладает— величие души или жалкая приземленность, человеческое достоинство или животный инстинкт, желание выжить во что бы то ни стало, хотя бы за счет других… В общем, я представляю себе нечто вроде исследования — как изменяется в экстремальных условиях психика человека, который, быть может, только в этих условиях и познает сам себя. Я убежден, что смысл крупных исторических событий можно постичь лишь по прошествии известного времени, когда улягутся первые эмоции и несколько прояснятся точки зрения. Первый большой роман о мировой войне — я имею в виду Ремарка — возник десять лет спустя, а Шолохову для его «Тихого Дона» понадобилось еще больше… Камилл вдруг осекся.
— Что ты на меня так смотришь — оттого что я осмелился привести такие имена в связи с моими литературными амбициями? Ну и что? А у тебя, в твоей области, разве не самонадеянность — ссылаться, говоря о себе, на Рентгена и Субейрана, или как там его зовут?
Этот внезапно агрессивный тон, пожалуй, чересчур: я ведь, черт побери, стараюсь ему помочь… Видно, нервы ни к черту, и неудивительно.
— Что ж, тема достойна Достоевского; я лично желаю тебе всяческого успеха. Правда, я не совсем компетентен судить о том, какое значение имеет для такой темы личный опыт, но не помешает ли тебе то, что о лагерной обстановке ты можешь судить лишь понаслышке?
— Тут я рассчитываю на тебя, Мариан. Ты все это пережил. Рискну утверждать, что мне известно кое-что о человеческой душе, но лагерных реалий я, конечно, не знаю. Придется мне пару разиков отнять у тебя время…
— Если это тебе поможет, я с удовольствием. Твой замысел выглядит вполне обнадеживающе. Но мы отклонились от другого вопроса. Допустим, твоя повесть, или что это будет, получится, и ее издадут. Но сколько ты будешь ее писать — год, а то и дольше? Потом работа с редактором, вон с Тайцнером ты провозился чуть ли не год…
— Я как-то не все сразу улавливаю, к тому же Тайцнер был просто вымогатель. Эти затянувшиеся занятия с ним в нашем погребке… Теперь он немножко напоминает мне частнопрактикующего врача, который растягивает лечение пациента как можно дольше, чтоб гонорар…
— Кстати, гонорар, или хотя бы аванс, если все пойдет без проволочек, ты можешь ожидать разве что года через полтора. Достаточно ли у тебя ресурсов, чтобы позволить себе столько ждать, притом именно сейчас, когда отец твой все потерял, а у тебя семья на руках? И еще вот что: сам понимаешь, студент, «вычищенный» из университета, не имеющий постоянной работы…