В Сибирь!
Шрифт:
Он раскачивался на каблуках, но каждое слово произносил отчегливо, и вся "Вечерняя звезда" внимала ему, а когда дед замолчал, все посмотрели на моего отца. Ему нечего было сказать, он глядел прямо перед собой, сжав кулаки и сгорбившись больше обычного. Я пыталась встретиться с Еспером взглядом, мне это удалось, я поманила его и прошептала:
— Иди сюда!
Он очнулся, пошел и сделал то, чего не ожидал никто. Он подошел к отцу, обнял его и поцеловал. Кто-то засмеялся, но без издевки, просто засмеялся и ударил в ладоши, и через минуту хлопали все. Они смеялись, хлопали и топали ногами. Отец приосанился, осторожно улыбнулся, кивнул кому-то из знакомых и за плечи повел нас к выходу. Тут Еспер обернулся, посмотрел на барона и крикнул:
— Ты покойник!
Кругом захохотали, отец поднял Еспера за воротник и вытолкнул за порог, но я
Прежде чем закрыть за нами дверь, я увидела деда, он стоял один с пустым стаканом барона в руке, и на секунду мне показалось, будто он решил, что Еспер имел в виду его.
4
Что моя мать умела, так это рассказывать истории. И петь песни. Она сочиняла псалмы. Ее фамилия до свадьбы была Оэн, и она жила в Бангсбустранде, примыкавшем к нашему городу с юга. Почти все в поселке были рыбаками, все как один — христианами, но носившие фамилию Оэн воистину выделялись своей праведностью. Они были сдержанны в речи и не засоряли ее местным говором, как делали все, за исключением приезжих, а когда они позже создали торговый кооператив, то нарекли его "Божья помощь", или "Складчина", как его называли мы. Он наверняка существует и поныне. Тем, кто не были его членами, приход зимы не сулил добра, а если год выдавался нерыбный, то они стучались в двери "Божьей помощи" и молили принять их — да поздно. Это был им урок.
Почему семья Оэн считалась благороднее других, не знаю. Для этого не было никаких оснований. Разве что у них был фотоаппарат. Его оставил как плату за прокат лодки один богатый немец, который как-то проводил в Бангсбустранде лето и снимал дом внизу у пляжа. Фамилия его была Эйзенкопф.
От того лета осталась куча фотографий, на одной из них мои тетки поднимаются от аллеи Мёллехус вверх по Сёндергате, у них широкополые шляпы и платья в пол со всякими рюшечками и кружавчиками, и они совершенно не похожи на рыбачек. Хотя как раз ими они и были. И я уверена, что моя мать расценивала свой брак с отцом как неравную партию, а ведь он был сыном хозяина Врангбэка, который даже по нынешним меркам считается крупным хозяйством. Один из моих дядьев служил в Бангсбустрандской церкви звонарем и отличался белой кожей и тонкими холеными руками, но его сын Курт стал простым портовым работягой, а тетка Эльсе так бы навсегда и осталась женой рыбака, если бы не превратилась во вдову рыбака в ту безлунную январскую ночь, когда ее муж Пребен утонул на "Лизе-Лотте" севернее Скагена. Первые годы на приходское пособие она еле-еле выживала.
У матери было пианино, которое мой отец купил, когда закрывали старый кинозал, и отреставрировал. Оно сохранило таперское звучание немого кино; в материных псалмах эта смесь Чаплина с христианством звучала пошло, но вряд ли мать воспринимала это так же. Она сидела на табурете, нажимала несколько клавиш на пробу и записывала строчки и слова с рифмой в большие коричневые тетради. Пианино сопровождало ее всю жизнь, и когда под конец она попала в дом престарелых, то и его привезли следом. И, хотя почти все время мать была за пределами нашего мира, она могла вдруг сесть за инструмент, сыграть и спеть что-то, а потом резко остановиться:
— Какой славный псалом! Ума не приложу, кто же его написал? — А через несколько минут хитро улыбалась, бралась ладонями за лицо и шепотом признавалась сама себе:
— Господи, да это ж мой псалом! — И хохотала, преисполненная гордости, которая казалась мне непристойной. Некоторые говорили, что она пишет не хуже Кинго, но мать никогда не посылала никуда своих сочинений и пела их только в домашнем кругу и избранному числу прихожан.
Я эти псалмы не выносила.
Еспер любил ее. Он помнил день ее рождения и называл ее мамусиком, потому что она была маленького роста; он не унимался, пока не раззадоривал ее своими дразнилками. Тогда она гналась за ним с тряпкой, хохоча и заливаясь краской. А если я начинала такое же, все кончалось пощечиной и безо всякого веселья.
Мать рассказывала нам о Саре-лесовухе и о Данцигмане. Она сидела на стуле у двери, мы с Еспером лежали в кроватях, а через комнату проплывал вышедший из порта, сто лет назад принадлежавшего Германии, корабль, за штурвалом которого стоял человек со слезящимися глазами и спутанными ветром волосами; он везет груз для Норвегии, а кругом темень, ненастье и ни зги не видно. Ему нужно миновать Лесе, лежащий между Швецией и Данией, и он всматривается в далекие маяки и
— А та скала, на которую напоролся его корабль, и по сей день зовется Данцигман.
— Черт возьми, какие сволочи, — громко сказал Еспер, когда мать ушла. В комнате мрак, и за окном потемки, бесконечная январская тьма, но я знала по звуку голоса, что он сидит на кровати и что он говорит о жителях Лесё, которые нарочно огнями подманили Данцигмана к скале, чтобы ограбить корабль. Он прав, и меня зло берет, когда ночью меня мучает видение Данцигмана на дне морском: он покачивается среди водорослей, у него выкатившиеся из орбит глаза и длинные извивающиеся пальцы, которыми он старается вцепиться в меня. Но я понимаю, что все дело в том, как мать рассказывала о Данцигмане, и я потом еще долго гадаю, а было ли ей жалко его хотя бы чуточку. Может, у нее родня жила в Лесё или все там были настолько бедны, что думали, что они вынуждены поступать так? Тоже мысль.
Той зимой все выморозилось в лед. Заснежены улицы, заснежены поля, и когда низкая поземка с севера сметает все в сторону, то до самого Хирсхолмена обнажается лед. Морозы бывали и прежде, но не такие лютые, и снега столько не наваливало уже лет двадцать. Говорят, в старину можно было по льду дойти до Швеции и вернуться назад, но то было в незапамятные времена; а теперь, как мне кажется, холода грянули из-за деда, они всегда свирепствуют, если кто-то вешается или еще как-то обрывает свою жизнь, и особенно морозно бывает в том городе, где такой человек жил. Но отец говорит, что стужа по всей Дании, то есть за деда расплачивается вся страна — и моя теория немного разваливается, а Есперу она понравилась.
Я сижу в классе и в окно наблюдаю, как порывы ветра продираются сквозь верхушки деревьев и, огибая угол школы, бьются об него. Окна старые, щелястые, в них нещадно сквозит, и мы все, кто сидит у окна, — в пальто. Марианна — ее парта перед моей — замотала шею огромным красным шарфом, и у нее идет пар изо рта, а девочки у противоположной стены, рядом с печкой, снимают с себя все что можно, и посылают нам, приоконнорядникам, воспитанные и отвратительные улыбки. Особенно эта свинья Лоне, директорская дочка. Она красивая. Всегда в отутюженном платье, со светлыми кудряшками и хорошими отметками. Как у меня. У меня тоже хорошие отметки. Мы с ней идем вровень, далеко всех обогнав. Только она стрижет купоны, а я вкалываю. Если я хочу когда-нибудь вырваться из этого города и добраться до другого конца земли, мне надо учиться лучше всех. Сначала средняя школа, потом гимназия — и все, дверь открыта. Мать считает, что я учусь хорошо, она так говорит иногда и беспокоится за Еспера, который относится к этому несерьезно, потому что он будет рабочим и социалистом, и ему надо тренироваться быть в оппозиции. Если ты в оппозиции, то никаких уроков. Это там самая первая заповедь, уверяет Еспер, и с ней у него все в порядке. Во всяком случае, в школе скандалы, а потом дома ругань.
Возвращаясь из школы, я иду за Лоне и передразниваю ее походку. Она семенит. Так я развлекаюсь, пока не надоедает, но Лоне ни разу не оборачивается. Она живет в огромном доме на Розевей, почти у самого Фруденстранд. Мне ближе, но в том же направлении. Вместе мы никогда не ходим: Лоне из благородных и не может показываться на люди в моей компании. А я — в ее. Но у Асилгате, где мне сворачивать, она все же оглядывается. Она с ненавистью смотрит на меня, берется за шарф, крутит его вокруг шеи, чтобы узел оказался сзади, и тянет шарф вверх, пока он не затягивается, а тогда вываливает язык и скашивает глаза. Я бегу к ней бегом и толкаю ее плечом так, что она валится на спину в сугроб. Потом я от души колочу ее. Пусть она дочка директора, но унижать меня никто не смеет. Никто.