В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры
Шрифт:
Разумеется, Уэллс утверждает, что секулярный вариант бескорыстного служения – «современный выход к внеличному» – будет выгодно отличаться от религиозных практик прочной укорененностью в актуальном опыте («сейчас уже невозможно отбросить исходные условия и одним прыжком перемахнуть в „другой мир“» (Там же: 426)). При этом автор «Современной утопии» игнорирует тот факт, что, присягая на «созидательное служение Мировому государству» (Там же), имеет дело исключительно со своим же собственным конструктом, что именно объективация собственных соображений о социальном устройстве, приписывание им статуса «внешней», «внеличной» цели лежит в основе его энтузиазма.
Это «слепое пятно» не может быть распознано изнутри утопического восприятия – утопия конструируется не как личный фантазм, а как универсальная, коллективная, рациональная мечта и именно в этом качестве назначается объектом желания; она желанна постольку, поскольку очищена от признаков и призраков персонального желания.
Герменевтический круг, в
Мне хотелось бы остаться в рамках анализа текста и удержаться от спекулятивных выводов о психологической жизни самого Уэллса; тут можно лишь зафиксировать видимое противоречие, на котором строится его публичный образ. Настойчивость, с которой Уэллс стремится к участию в принятии политических решений, и убедительность, с которой в его литературных произведениях представлена тоска по «другим мирам» (далеко не только утопическим), вместе как будто бы повторяют парадоксальное сочетание активной вовлеченности в общественную жизнь и эскапизма, обнаруженное Стивеном Гринблаттом у Мора. Стратегии самопрезентации, которые избирает Уэллс, должны представить его человеком, живущим насыщенной, полнокровной жизнью, обладающим сильной волей и преисполненным желаниями (благодаря книге «Влюбленный Уэллс: Постскриптум к автобиографии» он приобретает репутацию непостоянного и не сдержанного в своих желаниях ловеласа), и вместе с тем Уэллс манифестирует ценность самозабвенного служения – не только в автобиографических текстах, но и уже в «Современной утопии», где главной действующей силой, обеспечивающей построение наилучшего общества и управление им, назначается аскетичный «орден самураев» – «личным желаниям эти люди отводят лишь второстепенное место и, следовательно, практикуют самоотречение» (Уэллс, 2010 [1905]: 154).
Тема утопического аскетизма (совершенно исчезающая в более позднем романе «Люди как боги» и трансформирующаяся в тему героического самопожертвования в «Облике грядущего») для Уэллса, безусловно, неоднозначна: он хорошо чувствует каноны моровской утопии, в которой аскетизм осуждается как крайность, как специфический вариант неумеренности. В «Современной утопии» Уэллс пытается уловить ту неуловимую – «нейтральную» – точку, где декларативное право свободно желать не вступало бы в конфликт с теневой стороной желания, со смутным ощущением его разрушительной силы:
…Кандидат или кандидатка в самураи должны быть совершеннолетними <…> Незачем подгонять молодежь; пусть она испробует чашу любви, вина и песни, пусть почувствует укусы чувственного желания и поймет, с каким дьяволом ей придется бороться (Там же: 246–247).
4
…Нет, не умрете; Но <…> будете как боги, знающие добро и зло.
Чтобы прояснить, каким образом утопия лишает мысль о смерти ее острого жала и как все это связано с укусами чувственного желания (а заодно и – с каким дьяволом здесь приходится бороться), я попробую переместить фокус взгляда с утопического пространства на другой локус уэллсовского воображения: речь пойдет о «волшебной лавке» (или «лавке древностей» в более ранних версиях этой литературной формулы – прежде всего в «Шагреневой коже» Бальзака), которая представляет собой своего рода антоним утопии.
В самом деле, упорядоченному и функциональному пространству абсолютного смысла, каким пытается выглядеть утопия, прямо противоположно пространство лавки, захламленное странными вещами, функция которых далеко не всегда очевидна. Если утопия – территория вытеснения, то лавка, где «со щедрой небрежностью» смешаны «неисчислимые случайности человеческой жизни» (Бальзак, 2006 [1831]: 26), – хранилище вытесненного. С близких позиций рассматривает сюжет о лавке древностей итальянский исследователь Франческо Орландо, включая ее в число «ветхих объектов» («oggetti desueti»), наряду с руинами или зарытыми кладами: по мнению Орландо, такие объекты воспроизводятся в литературе как специфические проекции вытесняемой и нефункциональной памяти о прошлом (Orlando, 2006 [1994]). Это отчетливо видно на примере оруэлловской антиутопии «1984»: как замечает Орландо, антикварная лавка в этом романе становится местом, противостоящим утопическому стремлению к абсолютному контролю над прошлым, тем «дырам памяти», в которых в здании Министерства Правды исчезают обреченные на уничтожение документы (Ibid.: 271) [20] .
20
Очевидно,
То же противостояние можно увидеть и в более материальном ракурсе – как конфликт двух урбанистических проектов. Утопический взгляд, одержимый идеей планирования, помечает городской разнобой многочисленных маленьких лавок как «уродливый»: Кабе предлагал заменить его универсальными общественными магазинами, Беллами – величественными центрами распределения товаров [21] . Попадая в послереволюционный Петроград и наблюдая заколоченные досками, «мертвые» магазины, Уэллс обнаруживает, что исчезла сама основа капиталистического города, причем почти как Вальтер Беньямин в знаменитых эссе о Бодлере связывает «современный город» и его смысл с практикой фланерства:
21
О философской традиции, в рамках которой универмаг рассматривается как метафора общества, и о связи этой метафоры с утопией XIX века см.: Бьюмонт, 2004.
Прогуливаться по улицам при закрытых магазинах кажется совершенно нелепым занятием. Здесь никто больше не «прогуливается». Для нас современный город, в сущности, – лишь длинные ряды магазинов, ресторанов и тому подобного. Закройте их, и улица потеряет всякий смысл. Люди торопливо пробегают мимо (Уэллc, 1964 г [1920]: 317–318).
Но, разумеется, лавка, которая меня в данном случае интересует (как бы она ни называлась – лавкой древностей или волшебной лавкой), – не обычный магазин. Разыгрывающаяся в ней мистерия торговли, столь противоположная утопическому отказу от денег и частной собственности, как правило, завершается тем, что магические предметы отдаются даром или продаются за бесценок. Такая лавка лишь кажется маленькой и тесной, ее пространство имеет свойство расширяться, трансформироваться и вытягиваться в бесконечные анфилады – она в некотором смысле соразмерна утопии и тоже предполагает существование не обозначенного на карте пространственного излишка. И так же, как утопия, претендует на тотальность, абсорбируя ресурсы всех цивилизаций мира – правда, не их высшие достижения, а «обломки»: «Все страны, казалось, принесли сюда какой-нибудь обломок своих знаний, образчик своих искусств» (Бальзак, 2006 [1831]: 23), «В магазине моего торговца брикабраком было сущее столпотворение: все века и все страны словно сговорились здесь встретиться» (Готье, 1972 [1840]: 367).
Уэллс, выросший в семье владельцев посудной лавки и с отвращением вспоминавший юношеский опыт работы в небольших магазинах, в своих литературных текстах дважды обращается к интересующему нас месту действия.
В раннем рассказе «Хрустальное яйцо» (впервые опубликованном в 1897 году) в антикварную лавку вместо предписанного сюжетной формулой магического предмета попадает фантастическое техническое устройство – некое средство прямой трансляции с Марса; этот текст примечателен не только и не столько попыткой рационализации «литературы чудес», сколько тем, что Уэллс тут опробует возможности эскапистской темы, столь значимой для его прозы в дальнейшем, – темы необъяснимой притягательности иного мира, завораживающего именно своей инаковостью, непохожестью на скудную, грубую и недружественную повседневность. Странный марсианский пейзаж здесь так же мучительно недостижим и так же воодушевляет своей «бескрайней» перспективой, как и утопия в романе «Люди как боги».
Но для моих целей важнее другой, более известный рассказ Уэллса – собственно «Волшебная лавка». Уэллс со свойственной ему дискурсивной чувствительностью улавливает в сюжете о волшебной лавке поле напряжения между символами фальсификации, имитации, подделки и семантикой «настоящей магии». Его волшебная лавка – место, в котором «все без обмана» и «за чудеса денег не берут», оно последовательно нарушает ожидания нарратора, оказываясь не аттракционом фокуснической подмены, а пространством, где открывается подлинная суть вещей (и в этом нарушении ожиданий состоит главная подмена и главный фокус). В определенном смысле Уэллс утопизирует волшебную лавку, добавляя в этот сюжет этическое измерение и категорию долженствования – его лавка открыта исключительно для хороших мальчиков и безнадежно закрыта для плохих. На чем же строится такая дидактика, каким критериям необходимо соответствовать, чтобы считаться хорошим? Этот момент мне представляется ключевым: хороший мальчик прежде всего сдержан в выражении своих, даже самых сильных, желаний и во всех эмоциональных движениях «полон заботы о других» (Уэллс, 1964а [1903]: 248), его антипод – избалованный «маленький себялюбец», чье «крошечное личико, болезненно бледное от множества поедаемых лакомств, искривленное от вечных капризов» бессильно заглядывает в лавку снаружи, сквозь заколдованное дверное стекло (Там же: 250).
Конец ознакомительного фрагмента.