В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
По силе удара звонка я догадался, что пришел друг мой Глумов — и это был действительно он. Покуда он снимал в передней пальто, я уже чувствовал, что мой кошмар мало-помалу тает; тем не менее первым моим движением, при его появлении, было наскочить на него и воскликнуть:
— Ну, на! ну, читай! Читай вот… читай!
Но он даже не взглянул прямо, а как-то искоса посмотрел на мои ноги, как будто хотел сказать: эк тебя подмывает! и при этом легонько отвел меня от себя рукой.
— Читал, — ответил он сквозь зубы.
— Ну, и что ж?
— Читал, — вот и
Но для меня этого было недостаточно. Хотя художественная картина № 1-й, изображавшая обугленных людей и детей, принимаемых на штыки, уже в значительной мере побледнела, но при виде Глумова, с его загадочностью, нервы мои вновь поднялись, и новый мотив вдруг переполнил все мое существо. Сейчас же вынырнула художественная картина № 2-й: позор! позор! позор!
— Но ведь это — позор! — опять наскочил я на Глумова, — пойми наконец: позор! позор! позор!
— А тебе что? — процедил он, бросая на меня косой, почти злобный взгляд.
— Как «что»! Но понимаешь ли… ведь это наконец — ужас! Целый ад там… сатана там… понимаешь ли: сатана!
Я задыхался; картина № 1-й, совсем было исчезнувшая, опять засветилась; сатана, с его немыслящим, искони потухшим взором, так и надвигался на меня из глубины…
— Кому — «ужас», а ты — живи в свое удовольствие! — угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.
Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мной не хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».
— Ты это что говоришь?
— Говорю: живи в свое удовольствие!
— Ты это, конечно, затем говоришь, что для меня и такого разрешения достаточно?
— Не для тебя одного, а вообще… Живите, говорю, в свое удовольствие — вот и все!
Я вспыхнул.
— Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! — воскликнул я, — нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!
— А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок» три целковых — может, и полегчит!
Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.
— А знаешь ли, — сказал я, — с твоей стороны, это даже глупо!
— Что же особенно глупого?
— А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь — словно рублем подарить хочешь… Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?
— Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!
— Ну-с, дальше-с!
— А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!
Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я…
— Ха-ха! но почему же именно
— А потому, что ты — художник, ну, а там дамочки… Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки…
И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.
— А ведь ты, Глумов, и сам… художник! — не удержался, сказал я.
— Знаю.
— И что ж?
— Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это — единственный подвиг, который довлеет тебе.
— Но ведь это — срам!
— Срам и есть.
— И ничего дальше?
— Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых — живи в свое удовольствие!
Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною — это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:
— Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?
— Нет, мы и добровольцами можем быть… Хотя… какой же, например, ты доброволец!
Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.
И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот — картина!
— А помнишь ли, Глумов, самарский голод? — спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.
— Помню.
— Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?
Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.
— Надоел ты, — начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: — Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!
— Но ведь это безнравственно!
— Разумеется, безнравственно.
— Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…
— Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, — вот что!