В своем краю
Шрифт:
— Ну, уж нет, теперь даже из лазарета к ним не заеду... Нет, уж не надо... Им не до нас.
— Да и тебе тоже, Вася, не до них... — осторожным голосом добавил дядя.
— Ах, дядя, дядя. Мартиниан-то наш (помните?) плохо умудрил меня! Да что там, Бог знает, еще что будет. Покойной ночи пока!
Дядя, оставшись один, постоял, поглядел на закрывшуюся дверь пристройки и подумал: «Ничего... Мартиниан — Мартинианом, а Любаша — Любашей... Спать ныньче стал крепче и рано засыпает, не гнется над книгами до полуночи, не гнется над книгами... И то хорошо... Натура свое
Лихачев и Милькеев еще раньше Руднева узнали о приезде графа.
Одно из личных физиологических замечаний молодого доктора возбуждало не раз споры в Троицком: он упрямо утверждал, что умных лиц и особенно умных глаз не бывает, а бывают выразительные лица и глаза.
— Ум, — говорил он, — в чистоте своей — процесс бесстрастный и не может сам по себе быть источником ни движения, ни твердого покоя во взгляде. Глаза могут быть добрые, хитрые, томные и страстные, веселые, покойные — одним словом, они могут выражать качество характера, а не количество и силу ума. У гениев не потому выразительные лица, что они очень умны, а потому, что у них и многое другое сильно, если не все; а идиот беден не только умом, а вообще он — нищий духом.
В пример он не раз приводил с одной стороны глубокие, кроткие и бархатные — словом, выразительные глаза князя Самбикина, а с другой — холодные, незначительные серые глаза обоих братьев Лихачевых, которых все, однако, считали людьми умными.
— Особенно у предводителя, — прибавлял Руднев, — лицо добрее, чем у брата, а глаза навыкате, без всякой жизни. Допуская умные лица, надо счесть Николая Николаича глупым добряком и ошибиться. Я всего раз или два видел, как у него изображались в глазах жизнь и игра чувств: раз на балу у Протопоповых, когда он спорил с дворянами; а другой раз, когда Катерину Николав-ну начала бить лошадь и он схватил ее за повод и остановил.
Теперь, после того, как Милькеев признался Николаю Николаевичу, что после Святой он едет в Италию, и расспрашивал у него, как бы денег немного истратить и цели достичь — этот случай в жизни старшего Лихачева Руднев признал бы третьим случаем игры страстей на лице серьезного и спокойного толстяка.
— Да! — сказал он, вставая безнужды с кресел тотчас после плотного обеда... — Да! — повторил он, не спуская глаз с Милькеева, который, развалившись в креслах, строил на радостях, что есть деньги и что Богоявленский увлечен, всякие воздушные замки, в половину которых и сам не верил.
Потом, сказав еще раз «да! недурно!», предводитель все-таки не сел, а стал спиной к холодному камину и обвел заблиставшими глазами потолок.
— На Фоминой!... — начален. — Святая ныньче поздно, на пароход и в Одессу — через Азовское море... Волга, Таганрог, Бердянск...
— Найдем всяких! — отвечал Милькеев, — не все ли равно.
— Лишь бы не очень велика компания — и с разбором ищи людей, чтобы не встретить какой помехи... Впрочем, постой-ка... Ты мне скажи, почему ты непременно хочешь ехать к Гарибальди? Отчего в Италию? Я и сам говорил, что тебе не следует успокоиться здесь на веки веков, а надо ехать и страдать и кипеть. Отдохнул душой, да пора и честь знать... Все это ты говорил и сам еще на Святках...
— Ну так что ж? Говорил — так надо ехать.
— Надо, надо... Да зачем в Италию! Ты бы поехал лучше знаешь куда!
— Куда? Уж не в Петербург ли? — воскликнул Милькеев. — Знаешь ли, что такое Петербург?.. Гуляли мы с Рудневым и детьми в цветнике... Небо голубое, цветы также, солнце яркое; сели мы на лужайке под тополем, а Руднев поднял большой камень, около меня, чтобы показать детям разных насекомых. Я посмотрел туда — сырость, грязь, какие-то черви и вроде мокриц ползают... Руднев опять опустил камень... Италия, это — цветник, а Петербург, это — место, где ползают мокрицы.
— Катерина Николавна говорит, — отвечал предводитель, — что Петербург, однако, принес свою долю пользы для России. Это правда; но я думаю, что он натяжка, а не столица: ни национальности, ни климата, ни настоящей красоты... Резиденцию могли бы перенести в Москву — и множество мяслящих и образованных людей рассеялось бы по внутренней России и волей-неволей разнесло бы по ней гражданское сознание, как гугеноты разносили свои ремесла и трудолюбие, когда их изгнали из Франции, или как византийцы — свое просвещение, спасаясь от Мухамеда Второго!.. Никто и не просит тебя ехать в Петербург.
— Я знаю, — перебил молодой Лихачов, — куда он тебе посоветует... Все туда же, в славянские земли...
Предводитель слегка покраснел.
— Ты говоришь, Александр, с легкостью об этом, потому что ничего в этом не смыслишь, брат, не прогневайся, — сказал он с досадой.
— Да ведь скука там, душа моя... Ничего вообразить себе нельзя. Париж — понятно, что такое; английская деревенская жизнь тоже; ну, Италия, Испания, Америка, Индия... Знаешь, что тебя ждет там, хоть приблизительно. Можно ждать опасности, лишений, горя, но не скуки, а все эти Дравы, Савы, Моравы... Никакого, кажется мне, в них характера нет.
— Это все равно, что суждение французов о России, точь-в-точь! Такая же пустота с кондачка. Признайтесь оба, что вы даже читать себе не дали труда об этих краях, а судите... Противен тебе Баумгартен, когда он говорит, что гораздо приятнее в Nancy или Celestа играть в шахматы в кофейной с каким-нибудь скотиной мэром, чем гулять в троицком бору? Ведь небось сволочью считаешь его, когда он это говорит, не зная ничего про Россию. Так и не врите вздору о том, в чем ни зги не видите... То-то! какие-то светские сапожники — вот что вы!