В темных религиозных лучах. Случай в деревне
Шрифт:
III
Но неужели же священник Петров так-таки ничего не знает в христианстве? Скажем ему в оправдание: не один — он. Много лет назад я прочел необыкновенно увлекшую меня книжку: «Катакомбы» Евгении Тур. И вот, я помню в этих «Катакомбах» разговор знатной, изнеженной и жестокой римлянки с ее невольницею, тайной христианкой, которая почти «для примера» набрасывает ей очерки евангельского учения. Римлянка причинила рабыне какую-то боль, кажется, бросила в нее кинжалом и ранила, а та не рассердилась. Римлянка спрашивает, почему она не рассердилась? — «Потому что я верую в Иисуса». — «Чему же учил Он?» — «Любить врагов своих». — «Любить врагов?» …и римлянка задумалась. — «Да, это есть истинно новое и непонятное; любить друзей — да; любить родителей — да; любить безразличных, незнакомых — ну, так и этак; но врагов любить — непонятно, невозможно, неслыханно!..» Новизна и высота учения поразила и привлекла ее. Она стала христианкою, перейдя в полноту любви из мелкой языческой любви, в высоту веры из несовершенной веры, в сверхъестественную религию из естественной. Ставим точку. Ошибалась ли Евг. Тур, рисуя себе так в перспективе перелом от язычества к христианству? Если и ошибалась, то мы все с нею ошибаемся. Мы все так думаем, и нам, как и свящ. Петрову, всем представляется христианство именно как высшая любовь, «свет и радость», не иначе. Свящ. Петров привычною рукою начертал привычный образ; его книжка получает огромный успех; местами, в повременных изданиях, она почти целиком перепечатывается, потому что он с нами, и за него — мы все. Мы так думали 1900 лет; мы… «докторишки». — «Прощайте, звезды», «прощай — земля»; «прощайте, стихии небесные и земные», «отрекись от сатаны». — Уж если «жало сатаны» и «родительство» — одно
Кто же ошибается? Не ошибаются покойники. Есть мнение, что «никто не приходил с того света и не приносил нам по-ту-светной истины». Нет — есть вестники, есть по-ту-светные вести. Разве мощи не говорят? По крайней мере — нечто, и именно ровно столько, сколько нам нужно узнать. Они почили и благоухают. Они святы и творят чудеса. Вот уж кому не причастно «жало сатаны», и, выйдя из круга рождений — они стали святы. Есть в них душа? Этого никто не утверждает. Есть в них жизнь? Думают это еще менее. Что же в них есть? Память, останки. Никто не сомневается, что мощи есть собственно тело, телесные останки, без всякой решительно душевности, духовности: и вот, безжизненные останки — они святы. Так вот, чт'o значит «святость» — умереть! Да, Тур, очевидно, ничего не понимала, как, впрочем, и весь мир, мы все, свящ. Петров. Умереть — и значит достигнуть святости. А что это не эпизод, не частность религии, видно из молитв над умирающим и об умершем. Уже взрослым я видел одно соборование умирающего (кстати — оправившегося): я не мог не плакать, такое это чудо слов, живопись напевов! Тянул дьячок, подтягивал священник, и, однако, нельзя было не плакать. Кто изобретал эти напевы? Клянусь, я ни от какой музыки не заплачу и ни от какого певца, — но тут какие-то по-ту-светные з'oвы музыки, откровение напевов. Похоронные слова и звуки мы знаем же.
Так вот суть, выпавшая вовсе из памяти свящ. Петрова и Евг. Тур. Похороны — св. мощи в музыке, начало мощей, святость и святое воспевание смерти! Под таким углом зрения христианство есть мистическая песнь переходу из земного жития, всегда и непременно грешного, в «вечную жизнь» — там. Хорошая религия? Конечно, — но не отрицайте же, что это есть величайший пессимизм и глубочайшее отрицание земли и земного, стихий планетных, лунных, солнечных, но в основе всего — родительских, рождающих. Перед мистицизмом похорон что значит «Исайя — ликуй!» или «жена да боится своего мужа», наиболее музыкальные и выразительные места венчания? Вот уж рационализм, вот краткословие и грубословие, т. е. не в смысле, а в музыке. Музыкант, с такой дивною прилежностью сложивший напевы: «иде же несть печаль и воздыхание, но жизнь бесконечная», отмахнулся от брачующихся: «Э — пусть вам диакон проорет: жена да боится своего мужа». Очевидно — религия там, в могиле; здесь же, где начинается, где будет, через детей и рождение, убегание от могилы, — есть только впадение в грех, вступление в океан «жала сатанинского». Сатана — жизнь; Бог — смерть.
Но тогда за что же мы судим приазовских староверов? Святые — они; мы, их судящие, — грешники. Трижды и трижды свящ. Петров ничего не понимает в христианстве, и мы все, Евг. Тур, никто. Обратимся к Евангелию. — «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные — и Аз успокою вас». Тогда, с точки зрения смерти, тут есть: «умрите — и вы успокоитесь». Но ведь мы всегда читали эти слова в том смысле, что «облегчение» и «успокоение» будет дано еще в этой жизни; и значит — просто мы не умеем читать Евангелие, догадываться о настоящем смысле слов Спасителя. Да и действительно, если обратить внимание на судьбу «труждающихся» и «обремененных» в христианском мире, то ведь в чем же, собственно, выразилось «успокоение» их? В исповедании? Но они не столько были грешны, сколько несчастны, задавлены; и, действительно, для задавленности их какое же, где и когда находилось в нашей цивилизации «успокоение»? Никакого и никогда. Просто нет для этого средств, способов, методов, и например, нет даже в Церкви. — «Я обременен и скорблю». — «Покаяться хотите?» — «Да нет, я обременен детьми и нуждой». — «Бог подаст». Таким образом, очевидно, «успокоение» значит именно смерть, выход из круга рождений; но ведь, внимая словам этим, рыдая им ответно, «обремененные и труждающиеся» именно думали, что тут — скорбь о них и за них, готовность помочь, сделать, облегчить их сейчас, здесь, в сем виде тленном, а не то чтобы «на том свете», а пока вот — «умереть». Qui pro quo [3] …
3
Этот вместо того; один вместо другого; смешение понятий, путаница (лат.).
IV
Тезей условился со своим отцом, Эгеем, что если он победит на Крите Минотавра и останется жив, то, возвращаясь, вывесит на корабле белый флаг. Отец, уже старец, все выходил на берег моря и смотрел вдаль. Но на радостях победы Тезей забыл сделать перемену, и когда подплыл к берегу Аттики, то старец увидел на знакомом государственном корабле обычный черный флаг — траур по жертвам, отправленным в лабиринт. С нами случилось нечто обратное. Там было избавление — но остался флаг смерти; у христиан, напротив, в очах брезжит что-то бесконечно счастливое, небесно-примиряющее, окончательное, самое светлое, от чего дух занимается: но на самом деле — это только издали так, на первый взгляд, а диагноз Захарьиных, углубление специалистов, почва без плевел и расклевывающих зерно птиц — констатирует гроб. Просто — гроб. Кто же ошибается? Ведь, право, можно закричать, а не только написать «кто ошибается», и отчего мы все ничего не знаем в том, что нам важнее всего и первее всего нужно знать? И что за колпаки, которые учительствовали над нами до сих пор! «Любовь», «примирение с Богом», «снятие первородного греха», «религия как свет и радость». Христианство смотрит на жизнь как на бесконечную непоборимую скорбь и непрерывный неодолимый грех. Чт'o может быть печальнее? — Ничего. — Чт'o такое жизнь? — Плач и рыдание и ничего более. — Нужно ли трудиться? — Да, сколько птицам небесным: сегодня сыты, завтра сыты, а послезавтра — умрем. Здесь опять «взгляните на птицы небесные, на лилии полевые» обозначает просто, что «вы скоропостижны к смерти и вот умрете, как птицы и цветы-поденки», так что нечего и «печься на утре», а не то чтобы там «попорхать» и «расцвести». Ничего подобного. Плакучая ива — вот подобие и образец для человека. Опусти ветви свои в воду и — плачь, плачь…
Но, повторяю, тогда для чего же белый флаг? Можно с ума сойти от недоразумения. Я могу не иметь совершенной правды в поступках своих, в отношениях к людям: но не иметь совершенной правды в святая святых своей души? Это было бы ужасно!
Но может быть, это ошибка веков и только односторонность развития Церкви? Не думаю. Ведь и «века» ошиблись же почему-нибудь и «преткнулись» ногою о какой-нибудь действительно лежавший на пути их «камень». Без «камня» не бывает «претыкания». Проходя по залам Эрмитажа, в отделах живописи XV—XVI веков, я был поражен чрезвычайно множеством и чрезвычайною красотою картин на тему, которую можно было бы объединить в названии: «Младенчество Иисуса Христа». Вот — «Бегство в Египет» и его варианты; вот встреча Елизаветы и св. Девы; и «Св. Семейство» без конца, т. е. в бесконечных повторениях. Тут все так чудно: Младенец, Мать. Так необходим этот старец Иосиф, о! бесконечно необходим: ведь старость равно прекрасна и равно тождественна младенчеству, ведь это возврат человека в младенчество, но в младенчество какое-то умудренное. Старец — дитя же, но в по-ту-стороннем обращении, как дитя есть старец в посюстороннем обращении. Мне думается, что, умерев, мы выпархиваем в «будущую жизнь» малютками, и признаки старости, белые седины, уменьшение объема тела, даже беззубость, суть именно приближение к младенчеству, к выпархиванию «туда». Мы «туда» рождаемся, и рождение «туда» есть смерть, которая для родных умирающего представляется чем-то болезненным и страшным, как и корчи рождающей женщины, как сокращения ее утробы. Это моя фантазия, не имеющая никаких, впрочем, оснований. Бросим ее, и обратимся к живописи в Эрмитаже. Как хороши эти «Волхвы с Востока»: они необходимы, как и Иосиф, ибо Восток вечно и весь ожидал Спасителя. «Звезда», ведущая их, местами перенесена на чело Богоматери или в «корону» ее. Но ведь что же такое все это, как не могучая иллюзия «ивы», которая хочет поднять плачущие ветви от воды, и на два века, XV и XVI, сумела это сделать? Где это живописцы прочли о «короне» у Матери? Не в Евангелии! Увы, они так мало «читали» его, что Спаситель (что, кажется, никем еще не замечено) везде представлен на этих картинах не обрезанным, т. е. они просто не вспомнили, забыли, у них выпал из памяти праздник «обрезания Господня», седьмой день после Рождества Христова. Что же они, бедные, рисовали? Просто — материнство и младенчество, но окоронованное, в звездах, в прославлении
Жизнь — от Бога нам дана.
Отсюда, из этих представлений, — и термин псалма: «земля есть подножие Божие, а небеса — Престол его». Но совершенно вне этой орбиты лежит смысл христианства, обнимающего только одну вторую половину или вторую трансцендентную истину нашего бытия — приближение к гробу, и через гроб — вознесение в небеса. «Мы воскреснем после смерти, и даже смерть есть способ воскресения от земли в небо» (какое-то мистическое, а не астрономическое, конечно) — вот и все христианство, от точки до точки.
В этом смысле «плакучая ива» нашего бытия не бесконечно печальна: но бесконечно печально, что мы на ней упорно, как Лютер, сосредоточены. Есть розы, есть Renaissance; есть Божии на земле розы, и Renaissance был божественным явлением, даже Божиим Откровением, но лишь не в орбите Второй, но Первой Ипостаси. Но как проникновенно оказывается учение о «лицах» Божества, коему нас научили Вселенские соборы и которого, судя по записанным Эккерманом «Разговорам», не понимал и решительно отрицал даже Гете. «Никогда три не будут одно». Между тем до такой степени очевидно, что, например, семья, брак, весь исторический Renaissance просто не умещаются «в том же Лице», в коем сосредоточены гроб, смерть. И между тем гроб и рождение — обои есть, и есть как вечный и святой факт.
Радость свящ. Петрова и вообще оптимистов тогда основательна и только не туда адресована; как и белый флаг нашего корабля истинен же, но только не при том и не туда направлении корабля. В Апокалипсисе обещаны всем, без исключения всем людям, зеленые пальмы и «убеленные одежды» и, наконец, обещано же «Древо Жизни». Вот истинный путь исторического корабля, и некоторое примирение наших скорбей и радостей…