В тени алтарей
Шрифт:
— А что там, на Заревой горе, батюшка, строится что-нибудь?
— Окопы. Русские через всю гору огромный ров вырыли, до самых изб доходит, а с другой стороны даже до рощицы.
Вот показались избы. Но что с ними стало? Людас не сразу узнал их.
— А где же ивы? — воскликнул он изумленно. Большой аллеи серебристых ив за садом, которая так красиво украшала хутор, оттеняла строения, как не бывало. Они стояли голые, открытые западному ветру.
— Работа германцев, — сквозь зубы процедил отец. — И березняк словно бритвой сбрило.
Вот и родная деревня. Бывало, когда он возвращался из семинарии, каждый приветствовал его — и старый, и малый.
Людас Васарис с трудом разбирался в хаосе своих чувств. Кто он в родном краю? Долгожданный сын? Гость? Или заблудившийся прохожий?
Но во дворе его встретила вся семья с матерью впереди У всех на глазах блестели слезы радости.
Утром Людас подошел к окну и увидал, что мать, повесив на изгородь сутану, выбивает и чистит ее. Он оставил эту сутану дома, как ненужную, еще в самом начале войны, когда в последний раз был здесь. Очевидно, мать заботливо хранила ее и, заметив, что в чемодане сына нет другой, принялась чистить. Как же, придется ему в костел ехать, служить обедню.
Увидев, что Людас уже поднялся, она поспешила в горницу с сутаной в руках.
— Хорошо, ксенженька, что вы тогда оставили ее дома. Новую, небось, забыли положить в чемодан.
— Нет, мама, не забыл, просто подумал, что не понадобится. Ведь я погощу у вас недолго и в костеле побывать не успею. Не хочется беспокоить настоятеля. Сегодня погляжу на поля, поговорим обо всем, завтра я хочу побродить по лесу, в пятницу можно навестить дядю Мурмаса, а в субботу я уже должен быть в Каунасе.
Услыхав об этих планах, мать от отчаяния даже руки заломила:
— Вот беда, ксенженька, боюсь-то вам и сказать! Вы так поздно написали, что мы и не успели вас известить о своей затее. А мы, как узнали, что вы приедете, так и пригласили всю родню на заупокойную обедню по шилайняйскому дяде и всем усопшим родичам.
Людас почувствовал, как горячая волна прилила к его лицу, и, не скрывая досады, сказал:
— Ах, мама, надо же вам было делать это без моего ведома! Может, я по какой-нибудь причине не могу отслужить завтра эту обедню.
— И я так говорила, — оправдывалась мать, — да отец уперся, и все. Мол, сын благополучно вернулся, первый раз свидимся с ним, пусть уж будет радость всем родственникам — и живым, и покойникам.
Людас увидел, что мать отерла передником слезы, и дольше возражать был не в силах.
— Ну ничего, мама, что сделано, то сделано. Сутана есть, можно и в костел поехать.
Он еще не знал, как поступит, но одно было ему ясно: противиться родителям и не отслужить панихиды значило бы жестоко оскорбить их и всю родню. Да и какой предлог найти для отказа?
После обеда Людас вышел в поле, поднялся на Заревую гору, улегся на вершине, где все пропахло чебрецом, и принялся обдумывать создавшееся положение.
Оставался еще слабый проблеск надежды: не удастся ли отделаться nokturn'ом и попросить настоятеля отслужить обедню. Но и этот проблеск померк, когда он сообразил, что обедню у настоятеля обычно откупают заранее, а если бы и не откупили, то как бы посмотрели на все это родители, гости и, наконец, сам настоятель!
Значит, служить обедню придется самому. Тут Людас Васарис углубился в лабиринт своей совести. Во-первых, он уже три года не был на исповеди. Не считая других грехов, одного этого было достаточно, чтобы licite [173]
173
По закону (латинск.).
Готов ли он, Людас Васарис, сейчас к этому шагу? Но сколько бы он ни вопрошал себя, ответ был один: — нет, не готов! Васарис знал, что не примет решения ни сегодня, ни через три дня, или через три месяца. Отречется ли он от сана или станет примерным ксендзом, он еще и сам не мог бы сказать с уверенностью. В его душе совершался какой-то логический, закономерный процесс, которого он не мог ни приостановить, ни изменить.
Однако обедню надо служить завтра. Идти к исповеди он не хотел, потому что это было бы пустой формальностью, «комедией», как, бывало, говорил Варёкас. Следовательно, он будет служить обедню, не исповедовавшись три года.
Придя к такому страшному выводу, Васарис должен был бы почувствовать ужас и отвращение к себе, но оказалось, что ничего этого он не чувствует. Путаница распутывалась легче, чем он предполагал. Почему? И вот он пришел к заключению, что от алтаря его отталкивали не затруднения этического порядка и не душевные колебания, но только нежелание публично признать себя ксендзом, надеть сутану и церковное облачение.
А что же этическая сторона? Неужели его совесть так закоснела, а сам он до такой степени опустился, что, не дрогнув, осмеливается приступить к величайшему таинству, хотя и не исповедовался три года? Но и тут он нашел успокоительный ответ. Ведь моральная оценка зла, которое он якобы намеревается совершить, исходит не из естественных законов, выраженных в десяти заповедях Моисея, но из догм или формальностей церковных уставов. Почему, например, не исповедоваться год — тяжкий грех, а месяц, полгода, год без одного дня — не грех? Формальной стороной Васарис уже давно пренебрегал. Кое-какими догмами тоже. Разве он виноват, что его ум и сердце их не принимают.
«В сущности, — рассуждал он, — эти три года я прожил так же достойно, как и предыдущие. Богослужение — акт богопочитания, символ единения человека и бога, духа и материи, смысл которого каждый понимает и чувствует по-своему. Почему же я не могу выполнить этот символический акт, тем более, что и сама церковь признает, что его объективная ценность не зависит от субъективного состояния моей совести? Для верующих моя обедня будет valide [174] , а для меня самого, посколько она не противоречит моей совести — и licite. Ведь моя совесть руководствуется естественными законами, а не формальным уставом».
174
Действенной (латинск.).