В тени Катыни
Шрифт:
Виленские федералисты, выступавшие за объединение четырех главных народов, населявших некогда Великое княжество Литовское, — поляков, литовцев, белорусов и евреев, — под единой польской администрацией, были, безусловно, врагами, с точки зрения советских правителей, и должны быть так или иначе уничтожены. То, что в начале двадцатых годов, когда решалась судьба Вильно, я выступал против вхождения этой древней литовской столицы в состав Польши, делало меня в глазах большевиков человеком очень подозрительным. Программа федералистов предполагала независимость Украины и Белоруссии. Значит, мне было выгоднее представить себя польским националистом, который на востоке от Польши видит место только для России. Я обдумал это еще будучи в приемнике, размышляя о своей судьбе
Третьим пунктом моей тактической программы было избегание любого намека на мое согласие или готовность в том или ином виде сотрудничать с советскими властями. Еще в Козельске, наблюдая за работой энкаведешников во главе с комбригом Зарубиным, проводивших тщательное изучение каждого пленного, я понял, что делается это не только с целью выявления враждебно настроенных лиц, но и с целью нахождения людей, готовых сотрудничать с большевиками. Их интерес проявлялся в первую очередь к штабным работникам, причем не столько к генералам, сколько к полковникам и подполковникам. Многие из нас считали, особый интерес они проявляли к личности полковника Кюнстлера. Как бы то ни было, по распоряжению Зарубина для штабных офицеров был оборудован специальный барак, где каждый из них имел собственную кровать, а общие условия содержания были несколько лучше, чем в целом по лагерю.
Когда следствие пошло в этаком приятельском и «задушевном» духе, это меня нисколько не успокоило, а, наоборот, насторожило. Особенно я беспокоился, когда начал писать по требованию следователя нечто вроде реферата по своей книге о германской экономике, — что может из этого выйти? Я старался написать его так, чтобы по возможности чаще подчеркнуть свой польский патриотизм и лояльность к польскому государству, несмотря на то, что следователь постоянно твердил, дескать, Польши больше не существует. И еще меня очень беспокоило, как бы не попасть в категорию советских подданных.
В своем постоянном подчеркивании лояльности к польскому государству я занял позицию, которую вполне можно было назвать козельской линией: она полностью совпадала с позицией наших пленных офицеров, с их высказываниями и поведением на «беседах» с лагерными политруками. Они постоянно заявляли, что выполняли свой долг, что лояльны к своему государству вне зависимости от того, какая там была политическая система, что коммунизм им не импонирует и что они верят, наступит день, и советский народ станет союзником народа польского в общей борьбе против фашистской агрессии. Мне казалось, такой подход был не только честным, но и наиболее безопасным. И, пожалуй, наши шансы выжить значительно уменьшились, если бы советские власти стали нас воспринимать как своих заклятых врагов. Утверждение же своей верности долгу и присяге вовсе не означает враждебности Советскому Союзу. Но, с другой стороны, не меньшая опасность подстерегала нас, если бы мы вдруг стали «своими» для Советов.
Во время следствия, таким образом, я старался представить себя обыкновенным козельским пленным, подчеркивая, что меня следует, по международным традициям, отправить в лагерь военнопленных. Я полагал, что из такого лагеря скорее можно выбраться на свободу, чем из Лубянки или из Бутырок. Сейчас я понимаю, что, хоть и считал себя знатоком СССР, тогдашние мои взгляды были более чем ошибочны. В той новой морали, основу которой положили инструкции о массовом терроре, данные Лениным и Дзержинским в 1918 году, и которая так расцвела при Сталине, всякие международные обычаи и традиции отношения к пленным теряли смысл, становились дешевле бумаги, на которой они были записаны.
Сегодня я спрашиваю себя: знали ли мои следователи о Катыни, о том, что там произошло? Конечно, они знали, что попал я в Советский Союз как военнопленный. Допускаю, что как члены аппарата НКВД кое-что знали о практике тайных экзекуций, но все же мне кажется, они не знали о судьбе, постигшей большинство польских пленных офицеров — это противоречило бы всей системе секретности, царившей в деле катынского преступления. Когда немцы организовали «центр» истребления евреев в Панарах,
Когда гитлеровские чиновники утверждают, что ничего не знали об истреблении евреев, этому никто не верит. Если же кто-нибудь из работников НКВД будет меня уверять, что ничего не знал о Катыни, я склонен поверить ему: НКВД умел беречь тайны.
Из слов моего следователя я понял, судить меня будут внутренним судом НКВД. В конце февраля 1941 года меня вывели из Пугачевской башни и привели через внутренний двор в какую-то комнату, где около тридцати человек ожидало своей участи. Их поодиночке вызывали в отдельное помещение, где и оглашался приговор. Большей частью они приговаривались к восьми годам лагерей, но были и «пятерки» — приговоры на пять лет. Но это в общем-то не имело никакого значения: от бывалых людей мы знали, выжившие по окончании срока получали новый приговор ОСО и новые пять — восемь лет лагеря.
Когда подошла моя очередь, некий энкаведешник, довольно интеллигентного вида, сообщил мне, что я осужден на восемь лет с защитой срока наказания со времени ареста, т. е. со времени моего этапа из Козельска, с отбыванием срока в Усть-Вымьском комплексе лагерей в республике Коми19. Он также сообщил мне, что я могу воспользоваться правом обжаловать приговор в Верховном Совете СССР. Я ответил, что не намерен этим правом воспользоваться, и усмехнулся.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил он меня.
Я ответил, что я иностранец и что моя судьба зависит не от приговора и срока, а от международной ситуации, что очень возможны такие ее изменения, которые не только принесут мне преждевременное освобождение, но и помогут оставить Советский Союз.
После оглашения приговора меня отвели в большую камеру, там около шестидесяти только что осужденных зэков ожидали отправки в лагеря. В основном это были иностранцы, но было и несколько высоких советских чиновников, представителей национальных меньшинств. Больше всех в камере было поляков и финнов. Среди поляков я встретил полковника Вацлава Коца, доктора Станислава Скшипека, экономиста и ассистента профессора Грабского во львовском университете, доцента виленского университета Яна Адамуса, ставшего позже профессором университета в Лодзи. Полковника Коца суд осудил на смертную казнь, замененную на десять лет лагерей. Ну а кроме того, были тут представители европейских и азиатских национальностей.
Всеобщий интерес вызывал японский шпион, считавший свою миссию в России святым делом и бывший оттого страшно гордым. Но администрация не делала в отношении его никакого исключения, относясь точно так же, как и ко мнимым шпионам, которых было предостаточно среди обитателей нашей камеры. Он же был уверен, что скоро будет обменен на советских шпионов, арестованных у него на родине. С этой стороны его перспективы были лучше наших.
Мой же интерес вызвал хорошо образованный немец, историк по специальности, знаток марксистских догм и член Центрального комитета Немецкой коммунистической партии. Он приехал несколько лет тому назад в Советский Союз, посланный руководством КП лечиться от туберкулеза, и почти все время провел в Крыму, в прекрасном санатории с хорошим уходом и лечением. После лечения он некоторое время преподавал в саратовском университете немцам Поволжья. После громких процессов над собственными руководителями партии Сталин перешел к репрессиям против иностранных коммунистов. Именно в это время этого немца и арестовали; он провел около года в каком-то лагере над Волгой и теперь ожидал выдачи гитлеровцам. Меня очень интересовала его судьба и собственные его мысли о ней. Он считал, что его родина после падения Польши, Франции и Норвегии окажется достаточно милостивой, чтобы простить своего блудного сына, одураченного марксизмом.