В зеркале Невы
Шрифт:
И чем непримиримей и беспощадней шла борьба с контрреволюцией, год за годом обретавшей личины то анархо-синдикализма, то правого оппортунизма, то левого, то троцкизма, то рабочей оппозиции, то обнаруживавшейся процессом Промпартии или Шахтинским делом и еще несчетным множеством вредительских личин и обличий, тем в сознании отчетливей складывалось понимание того, что единственный способ уцелеть самому, выжить, спасти своих близких, семью – это быть неотличимо похожим на Игоря Ивановича Дикштейна, к которому у Советской власти, как известно,
Ах, Игорь Иванович! Если бы он мог заподозрить, сколько муки и тяжести берет он в свою жизнь вместе с новым именем и отчеством, вместе с новой фамилией, может быть, он не принял бы и саму жизнь с этим вечно давящим сердце довеском.
Сам того не предполагая, он обрел на всю жизнь непрерывное дело – играть роль человека, которого, в сущности, даже не знал. Воображение рисовало его по-разному, но неизменным оставалось только одно – тот неведомый ему Игорь Иванович, может быть, благодаря воспоминаниям о его очках в тонкой оправе всегда был умнее, строже, благороднее и честней чубатого кочегара из третьей котельной.
Испытывая искреннее чувство вины перед доверившимся читателем, следует признаться, что история не сохранила всех, надо полагать, интереснейших подробностей длительного и многотрудного пути создания заново живого образа Игоря Ивановича Дикштейна. Довольно и так перегружать многострадальную историю вымыслами и фантазиями.
Обреченный искать все силы духа в себе самом, чубатый творил спасительный для себя образ в одиночку, ну что ж, ничто так не возвышает душу, как способность к одиночеству.
…Известно, что уже года через два-три все почувствовали, что отвращение ко лжи стало высокой страстью Игоря Ивановича, именно этот порок он начал считать самым гнусным и непростительным. Видимо, чувствуя, как туго приходится правде в этой жизни, и не забывая о своей вине перед нею, он наделил Игоря Ивановича неколебимой верностью новой присяге и неуклонно следовал ей, только дело ему приходилось иметь с правдой маленькой, и сердце, готовое служить чести, работало, можно сказать, на холостом ходу.
Замечание Игоря Ивановича насчет «хорош морозец» не осталось незамеченным и послужило началом новой волне беседы в очереди.
– Трусы не забыла? – поинтересовался ничем не примечательный дядечка, оглядывавший все время снег, дома и дорогу с таким видом, будто ожидал увидеть что-нибудь смешное; спрошено было с таким простодушием, что заподозрить человека в двусмысленности было бы бестактно.
– Оде-ела, – равнодушно протянула женщина у крыльца, давая понять, что против мороза все ухищрения человеческие – мера лишь относительная.
– А то, гляди, опять дверка к духовке примерзнет! – И победно повел взглядом.
В очереди деликатно заулыбались.
– Ишь, все знает! – похвалила женщина с тремя бутылками.
– Нет такого человека, чтобы все знал, – с достоинством подлинной скромности сказал дядечка.
– Морозик-то давит!
– Двадцать
– В финскую и сорок и пятьдесят четыре было.
– Не было пятьдесят четыре.
– Было. На заливе было. Лично я участвовал. Мы как раз танки на Куоккалу переправляли, так потом половину в госпиталь – у кого нос, у кого пальцы, у кого ухо, а больше всего ноги…
– Анна Прокофьевна идет!
К очереди приближалась женщина в валенках и драном белом халате вроде маскировочного с желтыми застиранными пятнами. Халат, как и полагается, был надет поверх ватника, а ватник, пожалуй, и поверх пальто, что придавало фигуре монументальность и внушало определенный авторитет.
– Ты последний? – спросила Анна Прокофьевна. – Скажи, чтобы больше не занимали. У меня денег нет, может, еще и на тебя не хватит.
Первая половина очереди тут же про себя отметила счастливый поворот фортуны в их сторону.
– Банки не принимаю, – подходя к крыльцу, бросила Анна Прокофьевна не так чтобы пожилому обладателю двух больших сумок, из которых торчали сверкавшие хрустальной чистотой банки.
– А где?
– Где хочешь, там и сдавай, – твердо сказала Анна Прокофьевна, открывая дверь.
Пострадавшего хотели было утешить, предлагая разные адреса, где, кажется, принимают или принимали раньше.
– Это ничего, у меня под банками еще и бутылки есть! – весело крикнул устоявший под ударом судьбы человек.
Навряд ли кто-нибудь в очереди не пережил теплую радость удачи. Пострадавший – потому, что у него и бутылки были, а остальные оттого, что успели занять очередь до строгого предупреждения больше не занимать. И невелико, кажется, право сдать посуду и получить свои двенадцать или девять копеек, а стоит лишить кого-нибудь этого все-таки права или осложнить его осуществление, как тут же к радостному вкушению жизни примешается привкус горечи и досады. Только пресквернейшим образом устроен человек: радость его от ловко сданной посуды, как и многие другие радости, скоропреходяща, не запечатлевается, не освещает другой раз даже час жизни, а вот трудности и тяготы повседневности способны отравить целый день. И вот эта непрестанная игра с судьбой втемную порождает в одних азарт, в других – восхищения достойную предприимчивость, в третьих – тупую покорность и глухую, невысказанную озлобленность.
Разбирая, считая и расставляя бутылки, Анна Прокофьевна не замолкала ни на минуту, продолжая речь, начало которой слышал первый в очереди, а конец, очевидно, предназначался для тех, кто подойдет после возобновления Анной Прокофьевной ее золотого запаса, который сейчас, как она искренне призналась, был на исходе.
– Витька из школы пришел, из класса выгнали. Говорит, больше не пустят, пока мать не придет. Ну как тут быть?
Деньги – бряк, и – следующий.
– Вы бы не пошли? Надо идти. Все-таки о ребенке дело… Венгерская, не берем… Хочешь не хочешь, а пойдешь…