«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
Лести и фарисейству противопоставляется дружба. В HP Мандельштам поднимает весь образно-семантический пласт русско-немецкой дружбы, разработанный в рамках немецкой темы. Россия и Германия, «германский и славянский лён», русская и немецкая поэзия и история находятся в сложных дружественных отношениях; достаточно вспомнить «подругу рейнскую» из «Декабриста» и «упрямую подругу» из стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…». Свою роль в выборе «немецкого» сыграла и наработанная в рамках переводов из Бартеля топика русско-немецкого братства. Русско-немецкая дружба — дружба воинственно-революционная. Для HP Мандельштам берет революционный потенциал немецкой темы, но обращает его против лжи постреволюционной сталинской действительности.
Топика «дружбы» отсылает напрямую к стихам Христиана Эвальда Клейста, вынесенным в эпиграф черновика. Обращение-призыв Клейста «Друг!» («Freund!») относится к любому потенциальному читателю, провиденциальному собеседнику, значит, и к самому Мандельштаму. У Клейста Мандельштам перенимает не только
Диагноз эпохи как лживой и льстивой, попирающей честь и человеческое достоинство писателя, имел под собой конкретное основание. В письмах вокруг горнфельдовского дела понятие чести— центральное. В своих гневных апелляциях Мандельштам обвинял «писательскую общественность» в том, что она «безнаказанно шельмует работу и честьписателя» (IV, 126). Поэт говорит о «бесчестнейших трюках» Федерации советских писателей и «лицемерной гнусности» «ханжеских речей» членов конфликтной комиссии (IV, 127). Происходящее Мандельштам характеризует как «трусость, ложь, подхалимство» и призывает товарищей «спасти честь свою(курсив Мандельштама. — Г.К.), честь литературы» (IV, 121). Сходное противопоставление лести, лжи и чести — в HP. За год до этого уже было сказано:
За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей, — Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей.Поэта, по определению Мандельштама, лишили не только «чаши на пире отцов» [289] , то есть прервали, разорвали его связь с традицией, лишили не только «веселья», то есть той эллинско-христианской «радости игры», о которой писалось в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…», но и чести. Мандельштамовский «пламенный» Ламарк из стихотворения «Ламарк» — «за честьприроды фехтовальщик» (III, 61). Бесчестье грозит самому языку, самой поэзии. Об утрате современным советским сознанием понятия чести и самой чести Мандельштам уже писал в «Египетской марке» [290] :
289
Ср. оксюморонизацию топики «пира» в стихотворениях 1931–1932 годов: от «пира отцов» к «пиру во время чумы».
290
Сказано это в той главе «Египетской марки», где мандельштамовский герой пытается отмежеваться от своего двойника Парнока (II, 481). В HP поэт делает попытку отделить от себя ту свою часть, которая способна на роковой компромисс с наступающим бесчестьем.
«Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, — эта дробиночка именовалась честью» («Египетская марка», II, 483).
Проблематика чести — из XVIII–XIX веков, в которых укоренен Мандельштам [291] . За опытом личного поэтического бесстрашия поэт обращается к любимой эпохе. В «Египетской марке», заговорив о чести, он вспоминает эпоху дуэлей. Та же ассоциативная схема и в HP. С HP приведенный отрывок из «Египетской марки» связывает и мотив выстрела — пробуждающего и спасающего честь. В образе дуэли-кукушки присутствует и мотив гадания о судьбе, ожидания рока, генетически связанный с мотивом гадания-предложения в стихотворениях 1917 года, имеющих решающее значение для HP.
291
По мнению Ю. М. Лотмана, «идеал, который создает себе дворянская культура (XVIII–XIX веков. — Г.К.), подразумевает полное изгнание страха и утверждение чести как основного законодателя поведения» (1994b: 164).
Тот факт, что честьв черновом сонете рифмовалась с Клейстом(Simonek 1994а: 69),
«…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» («Заметки о Шенье», II, 282).
Грани национального разрушаются именно в поэзии, то есть в искусстве, которое принято считать самым национальным и потому самым непереводимым. Столпами «братского союза» национальных поэзий являются «свобода и домашность». Поэтому Мандельштам и призывает учиться у западной поэзии. Контекстуальные ходы неслучайно уводят к А. Шенье, роль которого мы обговаривали в рамках разговора об оппозиции романтизм — классицизм. В центральном мотиве HP — мотиве выхода из родного языка в чужой важен момент исхода, связанный с мандельштамовским пониманием поэтического пути Шенье, с судьбой которого поэт сравнивает свой путь: «Поэтический путь Шенье, — это уход, почти бегство от „великих принципов“ (Просвещения. — Г.К.) к живой воде поэзии» (II, 277). Так и в HP поэт бежит от навязываемых ему новых идеологических и поэтологических принципов к «живой воде поэзии».
Почему же лирический герой HP покидает родное, которому он так благодарен? Ответ на этот вопрос можно найти в раннем эссе Мандельштама о Чаадаеве, который, как и лирический герой HP, сознательно покидает «родное»: «У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора… Чаадаев принял ее… и пошел в Рим» (I, 200). Россия дает свободу выбора, пусть даже это и будет выбор чужого. Мандельштамовский Чаадаев направляется за идеей единства «в Рим», герой HP — в культурно-поэтический мир XVIII–XIX веков (то есть в эпоху самого Чаадаева) [292] . Во второй строфе дается мотивация ухода: уйти, чтобы научиться. Это не просто уход, это уход с целью возвращения: «Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно» (I, 200) [293] . В определенном смысле уход (из своего в чужое) предполагает возвращение. Возвращение для Мандельштама — не только предпосылка и перспектива ухода, но и его содержание и движущая сила.
292
Об актуальности чаадаевских ассоциаций и темы «свободы выбора» говорит стихотворение «О, как мы любим лицемерить…», написанное за несколько месяцев до HP. В нем молчанию противопоставляется правота свободного выбора: «Но не хочу уснуть, как рыба, / В глубоком обмороке вод, / И дорог мне свободный выбор / Моих страданий и забот» (III, 61).
293
Первый известный случай такого возвращения — М. Ломоносов, последний — А. Солженицын. Ср. в связи с этим и сознательное не-возвращение И. Бродского, пытавшегося сломать эту модель.
Императив ухода на Запад впервые прозвучал у Мандельштама в связи с Чаадаевым в 1914 году:
«Все те свойства, которых была лишена русская жизнь, о которых она даже не подозревала, как нарочно соединялись в личности Чаадаева: огромная внутренняя дисциплина, высокий интеллектуализм, нравственная архитектоника и холод маски, медали, которым окружает себя человек, сознавая, что в веках он — только форма, и заранее подготовляя слепок для своего бессмертия. <…> Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» («Петр Чаадаев», I, 195).
Качества личности Чаадаева перекликаются с серьезностью и честью, которым призывает учиться Мандельштам. Это сформулированное в чаадаевском дискурсе признание-кредо раннего Мандельштама приобретает новую актуальность в начале 1930-х годов. В статье «Жак родился и умер!» в контексте разговора о деградации русской переводной литературы поэт в 1926 году заметил, что «взыскательной и строгой сестрой должна подойти русская литература к литературе Запада и… выбрать хлеб среди камней» (II, 446). Это высказывание косвенно соотносимо и с мотивом ухода на Запад: надо выбирать в европейской литературе то, что станет событием в русской культуре. В случае с HP это немецкая литература XVIII–XIX веков.