Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:
Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.
…Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму – ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.
…Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.
Я позавидовал было Козлову (односельчанин, сродный брат Шукшина. – В. К.).Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.
Но меня грызет какой—то другой червь.
Таленька, я не верю ни во что – и верю во все. Верю в народ.
Все остальное – мишура. Суета сует.
Мы все где—то ищем спасения. Твое спасение в детях.
Мне – в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.
Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) – я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом… А в другом – все в твоем сердце: сумеет – вынесет, не сумеет – крах.
Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что «у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид», но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.
Я хочу, чтобы меня похоронили также по—русски, с отпеванием, с причитаниями – и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.
Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы – вижу – не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.
Напиши мне, родная моя, напиши подробно.
Читай, что ни попадется.
Лучшие – умные книжки.
Толстого Льва.
Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье – оно уже не твое, а их…»
«Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее…»
Что же, есть какая—то неловкость, а прямее сказать, нескромность, нравственная ненормальность в этом?
Все зависит от того, как понимать славу.
Молодой Лев Толстой, далеко не случайно упоминающийся в этом, без всякого преувеличения сказать, основополагающем и весьма откровенном письме Шукшина, писал в своем дневнике от 7 июля 1854 года: «Я честен, т. е. я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели мне пришлось выбирать из них». А в дневниковой записи от 17 сентября 1855 года уже конкретнее: «…Все—таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель – литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями».
Это молодой Толстой. Жажда славы и молодость, видимо, неразлучны. Зрелый же Лев Николаевич нередко предупреждал о другом: «Надо быть осторожным в разжигании в себе тщеславия похвалой. Страшно увеличивается уязвимость, болезненность».
Все это так, но тысячу раз правы и мудрецы, известные художники, говорившие: «Так как слава – только отражение добродетели, неразлучный спутник великих дел, то честные люди не должны презрительно к ней относиться» (Цицерон); «Стоит только внимательно изучить жизнь тех, кто презирает славу, объявляя ее суетной и ненужной человеку, как станет ясно, что они—то не имеют на нее никакого права» (Л. Вове—нарг); «Желание славы свойственно всем людям. Мы как бы умножаем свое существо, когда можем запечатлеть его в памяти других» (Монтескье); «Все великие люди честь и похвалу любили… Без сей страсти не чинились бы на свете знатные предприятия, и великие дела к концу бы не подходили» (Ломоносов); «Слава дает людям чувствовать, что в них, в самих них, присутствует сила, а нет ничего приятнее, как чувствовать в себе силу» (Танеев).
… В Москве Шукшин остался, чтобы «завоевать
Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно – ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко—высоко и оттуда глядит на землю… Как всё же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь – что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?
4. ДЕЛА ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут надо, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание.
Василий Макарович ошибся, предполагая, что три его рассказа будут напечатаны в декабрьском номере «Октября» за 1960 год. Впрочем, он и сообщал Ивану Попову о предполагаемой публикации нетвердо, с оговорками («…в 12 №, наверно… я потом напишу точнее»). Но ждал он этой первой, по его собственному мнению, серьезной публикации с нетерпением: не просто так запрашивал мнение о ней дорогого человека заранее. Но это преждевременное извещение дает нам полное основание утверждать, что Шукшин, хотя еще и не печатался, не случайно уже называл себя в письме к Попову литератором, он уже чувствовал, ощущал себя писателем и был вправе это делать, так как его уже в литературно—редакционных кругах признали.
«Года два назад, – цитируем предисловие к первой шукшинской книжке, – в литературное объединение при журнале „Октябрь“ пришел молодой человек в грубом бобриковом пальто, в огромной рыжей шапке и в тяжелых сапогах. Он нетерпеливо, настойчиво заявил тогда:
– Я принес рассказы. Прошу прочитать и обсудить их сейчас же.
– Почему такая спешка? – спросили мы.
– На экзамены надо бежать. В институт.
Это был Василий Шукшин. В его поведении было что—то неспокойное, застенчивое и в то же время непреклонное. Он как бы стеснялся своей настойчивости, но вести себя по—иному не мог.
Мы не пожалели тогда, что стали обсуждать его рассказы. По первым же строкам их можно было определить, что в литературу вступает человек со своим взглядом на события и на людей, со своей манерой письма, что он обладает талантом большой грусти, теплого юмора и человечности».
Охотно поверим в эту боевую нетерпеливость и настойчивость Шукшина, проистекающие от робости и стеснения: пусть уж сразу прочитают и выскажутся – не понравится если вовсе, не примут в объединение, то сразу и уйти можно: краснеть и позориться меньше. Но вот к утверждению, что «по первым строкам» и что «он обладал талантом большой грусти, теплого юмора и человечности», отнесемся менее доверчиво, хотя бы потому, что очень расхожее (до чего любит наш брат журналист и критик эти первые строки, а также грусть, юмор и человечность, кому только, начиная с Чехова – «певца сумеречных настроений», – не приписывались).