Василий Шуйский
Шрифт:
— Ничего. Нам недалеко с тобой гулять, — сказал ему палач и заботливо прикрыл ребенка полою своего кафтана.
— Ну, все готово, господин дьяк! — доложили пристава.
Дьяк сел верхом на подведенного ему коня, махнул рукою и проговорил:
— С Богом!
Ворота тюремного двора отворились, и шествие медленно двинулось к месту казни. Осужденные на казнь затянули на ходу заупокойные молитвы, и их голоса звучно и глухо разносились в холодном и прозрачном воздухе сентябрьского утренника.
III
Последний удар
Когда дьяк и пристава увезли сына Марины и дверь подполья тяжело захлопнулась за ними, Марина
Вдруг до ее слуха долетели какие-то странные звуки… Что это за звуки?.. Где она слышала их? Почему они так неприятны, так тяжко поражают ее слух?..
Марина поспешно отерла слезы рукою, присела на полу и стала прислушиваться. Да! Она не ошибается: она слышала это пение… на отпевании царика и Алексея Степановича! Слышала где-то и этот голос, который ведет и тянет те же звуки… Это похоронное пение! Но отчего же оно раздалось так близко, так явственно около самой ее тюрьмы и потом стало удаляться более и более, пока не замерло в отдалении? Отчего это пение раздалось почти тотчас после того, как ее сын, ее милый Иванушка, вышел из тюрьмы на Божий свет — на простор, на солнце, на свежий воздух?..
«Бедное, несчастное дитя! Отторгнутый от матери, только что покинувший мрачную, смрадную тюрьму, ты уже на пороге ее должен был встретить погребение, услышать погребальные песни, увидеть гроб и страшное напоминание о том конце, который нас ждет рано или поздно…»
Марина поникла головою и задумалась; и долго-долго думала о смерти, которая давно уже представлялась ей единственным желанным исходом, единственным возможным успокоением после всего, что было ею пережито и перенесено за последнее время. И похоронное пение, давно затихнувшее вдали, но все еще звучавшее в ушах ее, вдруг стало ей казаться почему-то милым, знакомым призывом в ту дивную, обетованную страну, где с человека, подобно ветхой одежде, спадут его тело и все его телесные потребности и где потому именно «нет ни плача, ни воздыхания…».
«Смерть! Смерть — покой, отдохновение, успокоение… Успокоение!.. Но не для меня, презренной, опозоренной, запятнанной кровью, виновной и перед людьми, и перед Богом, и перед совестью…»
Она закрыла лицо руками и невольно вспомнила то описание мучений, ожидающих грешника в аду, которое когда-то в детстве ей пришлось услышать от Ксендза… И тот неугасимый огонь пекла, и те раскаленные сковороды, на которых бесы с хвостами жгут и мучат свои жертвы, и те котлы, в которых кипятят их, и те крючьи, которыми рвут и терзают их… Вспомнились ей эти страшные картины, некогда пугавшие ее детское воображение, и показались ей бледными, ничтожными по сравнению с теми терзаниями и муками, среди которых протекала ее жизнь за последние годы, с самой смерти Степурина…
«Сколько унижений, сколько оскорблений, сколько страхов, опасений, страданий пришлось мне перенести!.. Сколько мук обратила я на других, стараясь им отмстить злом на зло, — поступая с ними так, как они со мною поступали…»
И Марина с неописуемым ужасом припоминала все, что пришлось ей пережить за время ее бегства из Калуги в Коломну до этой горестной разлуки с сыном. Припомнились ей грубые насмешки Заруцкого
— Но нет! Нет, я не смею и помыслить о смерти! Я должна жить, пока он жив, где бы он ни был… Может быть, те же московские люди, которым я наделала так много зла, пощадят меня, как мать, — возвратят мне моего ребенка… Мое сокровище!.. Единственное, что меня привязывает к жизни!
И она снова залилась горькими слезами при воспоминании о разлуке с сыном. Так среди слез и тяжких сокрушений о горькой своей судьбе Марина промаялась до ночи, не принимаясь за пищу, стоявшую около ее кровати, не проглотив ни глотка воды… Никто к ней не являлся, никакой шум не долетал до ее слуха, и по временам это тесное, мрачное, безмолвное подполье представлялось ей могилою, в которой она заживо погребена. Один только звон ее цепей напоминал о том, что ее жизнь и мучения еще не кончены…
Страшные, бессмысленные сновидения тревожили Марину в течение целой ночи. То виделись ей какие-то битвы — кругом трещали и гудели выстрелы, лилась кровь, падали кони и люди, взрывая густые облака пыли, слышались стоны, вопли, крики… То ей казалось, что она едет на струге по волжским плавням и вода стала быстро его наполнять, а между тем струг полон казаков и награбленной ими добычи.
— Мы тонем! Бросайте в воду добычу! — кричала им Марина, крепко прижимая к себе сына.
— Бросай ты своего сына в воду! Не из-за нашей добычи, а из-за твоего сына наш струг идет ко дну!
И Марина просыпается в ужасе и мечется на жесткой постели и напрасно йщет около себя теплое, мягкое тельце ребенка, спящего тихим, безмятежным сном…
— Где-то он? Что с ним, с голубчиком моим? Тоскует ли он по мне, как я по нем тоскую? Вспоминает ли, как я его вспоминаю?..
Наконец настало утро и проникло сероватым полусветом в мрак подполья. Марина поднялась с постели, измученная тревожным сном и душевными страданиями: тоска — тоска гнетущая, невыносимая тяготела над ее душою и настраивала ее на все мрачное, ужасное, трагическое… Мрак, полный всяких чудовищных образов, гнездился в душе Марины и туманил ей голову… Ни мыслей, ни желаний в ней не было: было только одно ощущение тягости жизни…
Но вот брякнул наверху засов, дверь скрипнула, и стремянка спустилась в подполье, а по ней спустился и пристав с краюшкой хлеба и кувшином воды для узницы.
— Э-э! Да у тебя и та краюшка цела, и вода в кувшине не тронута!
Марина ничего не отвечала ему. Пристав покачал головою и промолвил:
— Видно, сердце — вещун? Чует беду… Недаром и от пищи отбило.
Марина вдруг подняла голову и впилась в пристава глазами.
— Где мой сын? Куда отвезли его?.. Скажи, сжалься надо мной! — проговорила она, собравшись с силами.