Василий Тёркин
Шрифт:
– Еще бы! Он - мой любимый! Я им, можно сказать, зачитывался еще с третьего класса гимназии.
Глаза красивого пассажира все темнели. У него была необычная подвижность зрачков. Весь он пришел в возбуждение от встречи со своим любимым писателем и от возможности побеседовать с ним вдосталь.
– Василий Иванович Теркин, - назвал его капитан, подводя к Борису Петровичу, - на линии пайщика нашего товарищества.
II
Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.
Разговор
– Борис Петрович, - говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса.
– За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике... о темном люде вообще.
Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.
– Ведь я сам крестьянский сын, - сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, - приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, - из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?
– Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?
– То самое... Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.
Добрые и утомленные глаза писателя оживились.
– Помню, помню. Читал что-то.
– Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи... себя на мужицкий лад переделывать - считаю вредным вздором.
Лицо Теркина сразу стало жестче, и углы рта сложились в едкую усмешку.
– Затеи эти все лучше кулачества, - уныло выговорил писатель.
– Этим ни себя, ни мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только...
Он не договорил, оглянулся на плес реки, на засиневшие в вечерней заре берега и продолжал еще горячее:
– Вот она. Волга-то матушка! Порадуйтесь! До чего мы ее довели!.. По такому-то месту... сорока верст не будет до устья... По-моему, - сказал он в скобках, не Ока впадает в Волгу, а наоборот. И слышите, пять футов, а то и три с четвертью, не угодно ли? Может, через десять минут и совсем сядем на перекате. Я ведь сам коренной волжанин. С детства у меня к воде, к разливам влечение. К лесу тоже. А что мы из того и из другого сделали? И мужицкое-то сердце одеревенело. Жги, вырубай,
Писатель поднял на него глаза и усмехнулся.
– Андрей Фомич вам меня кандидатом в пайщики отрекомендовал. Это точно. Собираюсь судохозяином быть. Значит, буду, хоть и косвенно, помогать лесоистреблению. Ха-ха!.. Такая линия вышла. Нашему брату, промысловому человеку, нельзя себе карьеру выбирать, как папенька с маменькой для гоголевского Фемистоклюса. Дипломатом, мол, будет!..
– Вы в товарищество поступаете... вот в это самое?
– спросил Борис Петрович.
– В это самое, только еще деньжат надо некоторое количество раздобыть...
Теркин опять перебил себя.
Разговор влек его в разные стороны. В свои денежные дела и расчеты он не хотел входить. Но не мог все-таки не вернуться к Волге, к самому родному, что у него было на свете.
– Судохозяином заправским станешь, Борис Петрович, - продолжал он так же возбужденно, - и начнутся муки мученские. Вот в Нижний коли придем не больно поздно, увидите - целый флот выстроился у Телячьего Брода. Ходу нет этим пароходам, вверх-то по реке. И с каждым летом все горше и горше. А господа набольшие... ученые путейцы... только государственные ассигнации всаживают в зыбучие перекаты. Будем вечерком подходить к Нижнему, извольте полюбоваться на путейскую "плешь" - так ведь их запруду зовут здесь. Перегородили без ума, без разума реку - и порог днепровский устроили; через него ни одна расшива перескочить не может. А ухлопали, слышно, триста тысяч!
И, точно испугавшись, что его главная мысль улетит, он подсел ближе к своему собеседнику, даже взялся рукой за полу его люстринового балахона и заговорил тише звуком, но быстрее.
– Где спасенье мужика? Коли не в какой-нибудь особой вере... знаете, такой, чтобы самую-то суть его забирала, - так я и ума не приложу, в чем? Только ведь у сектантов и есть еще мирская правда, крепость слову, стоят друг за друга. И в евангельских толках то же самое, и даже у изуверов раскольников, хотя и у них уже многое дрогнуло, особливо по здешним местам. Без запрета, без правила... знаете, вот как у татар, в алкоране, - не будет ничего держаться. А с нищетой да с пропойством что вы устроите? Сначала надо, чтобы копейка была на черный день, для своего и для мирского дела; а накопить ее можно только, когда закон есть твердый во всяком поступке и в каждом слове.
– Копейка!
– повторил со вздохом Борис Петрович, характерно наморщив одну бровь, и дернул бородку.
– Насмотрелся я, голубчик, на юге, в новороссийских степях, на скопидомство. И у сектантов, и у православных. Ломятся скирды, гумны-то - на целой десятине, везде паровые молотилки, жнеи! Хозяева-то идолы какие-то. Деньжищ! Хлеба! Овец!.. И все это мертвечина!
– Глаза писателя уныло и мечтательно смотрели вдаль, ища волнистого следа, который шел от парохода.
– У наших, у здешних, по крайней мере, на душе-то нет-нет да и заиграет что-то. Церквушку поставить. Лампадку засветить. Не зарылся, как те, идолы, в свою кубышку!