Вчерашний мир
Шрифт:
* * *
Поразительно, что сегодня я никак не могу вспомнить, как мы в те годы сводили концы с концами, как каждый австриец из раза в раз добывал тысячи и десятки тысяч крон, а немец потом - миллионы на хлеб насущный. Но самое невероятное заключалось в том, что они находились. Привыкли, приспособились к хаосу. Следуя логике, иностранец, не переживший того времени, когда яйцо в Австрии стоило столько же, сколько раньше роскошный автомобиль (а в Германии чуть позже за него платили четыре миллиарда марок - примерно то, во что раньше оценивали стоимость всех домов Большого Берлина), должен был представлять себе, что женщины в ту пору как сумасшедшие, с всклокоченными волосами носились по улицам, в магазинах купить было абсолютно нечего, а уж театры и места увеселений, разумеется, пустовали. Но удивительным образом все было как раз наоборот. Воля к жизни оказалась сильнее, чем неустойчивость денег. Посреди финансового хаоса повседневная жизнь продолжалась почти по-прежнему. Если брать все в отдельности, то изменилось очень многое: богатые стали бедными, так как их деньги в банках, стоимость их облигаций государственного займа растаяли, спекулянты становились богатыми. Но маховик крутился, не заботясь о судьбе каждого в отдельности, все дальше, все в том же ритме; ничто не замирало, пекарь пек хлеб, сапожник тачал обувь, писатель писал книги, крестьянин возделывал землю; поезда отправлялись по расписанию, газета каждое утро в обычное время лежала под дверью, а места увеселений - бары, театры - были переполнены. Ибо именно потому, что самое устойчивое всегда - деньги - с каждым днем обесценивалось, люди тем больше ценили истинные блага жизни: труд, любовь, дружбу, искусство и природу, - и все в разгар катастрофы жили интенсивней и напряженней, чем когда-либо; юноши и девушки отправлялись в горы и возвращались домой загорелыми, в танцевальных залах до глубокой ночи звучала музыка, повсюду открывались новые предприятия и магазины; о себе скажу, что я вряд ли когда-нибудь жил и работал более напряженно, чем в те годы. То, что мы ценили прежде, стало
Никогда, например, не забуду оперный спектакль тех крайне тяжелых дней. По полутемным улицам приходилось пробираться на ощупь, ибо освещение из-за нехватки угля было недостаточным, место на галерке оплачивали пачкой банкнот, которых раньше хватило бы на годовой абонемент в ложе-люкс. Сидели в пальто, потому что зал не отапливался, и прижимались к соседу, чтобы согреться; и как мрачен, как бесцветен был этот зал, раньше сверкавший мундирами военных и дорогими нарядами дам! Никто не знал, пойдут ли спектакли и на будущей неделе, если обесценивание денег продолжится, а состава с углем не будет еще неделю; отчаяние охватывало здесь вдвойне - в этой роскоши и королевском великолепии. У пюпитров сидели оркестранты серые тени, и они, в их старых, потертых фраках, истощенные и измученные всеми лишениями, и мы сами были подобны призракам в ставшем призрачном зале. Но вот дирижер поднял палочку, занавес раздвинулся, и удивительно легко стало на душе. Каждый певец, каждый музыкант отдавали себя целиком и полностью, ибо они чувствовали, что это, возможно, их последнее выступление в этом дорогом сердцу месте. И мы слушали и внимали, открытые, как никогда раньше, ибо это, возможно, было в последний раз. Так жили мы все, мы тысячи, мы - сотни тысяч; каждый отдавал свои последние силы в эти недели, и месяцы, и годы, короткий период перед закатом. Никогда я не ощущал в окружающих и в себе самом волю к жизни так сильно, как тогда, когда речь шла о главном: о существовании, о том, чтобы выжить.
* * *
И все же я затруднился бы объяснить, каким образом уцелела тогда разграбленная, нищая, злосчастная Австрия. Справа, в Баварии, образовалась республика Советов, слева - Венгрия во главе с Бела Куном стала большевистской; еще и сегодня остается мне непонятным, почему революция не перекинулась в Австрию. Во взрывчатке воистину недостатка не было. По улицам бродили возвратившиеся домой солдаты, полуголодные и полураздетые, и со злобой глядели на вызывающую роскошь тех, кто нажился на войне и инфляции; в казармах уже стоял в боевой готовности батальон Красной гвардии, а противодействовать ему было некому. Две сотни решительных людей могли бы в то время взять власть в свои руки в Вене и во всей Австрии. Но ничего серьезного не произошло. Один-единственный раз какая-то группа анархистов попыталась устроить переворот, который легко был подавлен четырьмя или пятью дюжинами вооруженных полицейских. Так чудо стало действительностью; эта отрезанная от своих сырьевых источников, своих фабрик, своих угольных шахт, своих нефтяных промыслов, эта разграбленная страна с обесцененной, падающей, словно лавина, бумажной валютой продолжала существовать, - возможно, благодаря своей слабости, потому что люди были слишком немощны, слишком голодны, чтобы еще за что-то бороться; возможно, однако, также благодаря ее самой характерной, типично австрийской черте: ее врожденной терпимости. Так, две самые крупные партии, социал-демократическая и христианско-социалистическая, несмотря на их глубокие разногласия, в этот тяжелейший час создали единое правительство. Каждая из них пошла навстречу другой, чтобы предотвратить еще более тяжкие последствия. Жизнь стала постепенно налаживаться, силы консолидировались, и, к нашему собственному удивлению, произошло невероятное: это увечное государство уцелело и позднее даже собиралось защищать свою независимость, когда явился Гитлер, чтобы отнять у этого славного, готового на жертвы и удивительно стойкого в лишениях народа его душу.
Но радикального переворота в политическом смысле удалось избежать лишь чисто внешне: подспудно в эти первые послевоенные годы происходила невиданная революция. Вместе с армией было разбито и еще кое-что: вера в непогрешимость авторитетов, в повиновении которым нас воспитывали. Неужто немцы будут и впредь восхищаться своим кайзером, который поклялся воевать "до последнего вздоха человека и лошади", а сам под покровом ночи бежал за границу, или своим генеральным штабом, своими политиками или поэтами, которые неустанно рифмовали "войны - страны", "беды - победы"? Весь ужас обнаружился только теперь, когда в стране развеялся пороховой дым и стал явным урон, причиненный войной. Разве можно и дальше пользоваться моральным кодексом, позволявшим четыре года подряд убивать и грабить, называя это героизмом и аннексией? Разве может народ и далее верить обещаниям государства, которое аннулировало все неугодные ему обязательства, данные гражданам? Ведь те же самые люди, та же камарилья стариков, так называемых "мудрейших", затмила нелепость войны своим еще более нелепым миром. Все знают сегодня - а мы, немногие, знали еще тогда, - что этот мир был едва ли не самой большой моральной возможностью истории. Но старые генералы, старые государственные деятели, старые интересы разрезали и искромсали грандиозный черновой набросок на мелкие, ничтожные клочки бумаги. Великое, священное обещание, данное миллионам, что эта война будет последней, обещание, которое позволило отнять у разуверившихся, истощенных и отчаявшихся солдат их последние силы, было цинично принесено в жертву интересам военных промышленников и азарту политиканов, знавших, как благополучно спасти от мудрого и гуманного требования свою старую, роковую тактику тайных договоров и переговоров за закрытыми дверьми. Открыв глаза, мир обнаружил, что он обманут. Обмануты матери, которые принесли в жертву своих детей, обмануты солдаты, которые вернулись домой нищими, обмануты все те, кто мечтал о новом, более благополучном мире, а теперь увидел, что старая игра, ставкой в которой было наше существование, наше счастье, наше время, наше имущество, вновь начата теми же самыми или новыми авантюристами. Стоит ли удивляться, что новое поколение с недоверием и упреком смотрело на своих отцов, у которых сначала отняли победу, а затем мир? Которые все делали плохо, которые ничего не предусмотрели и ничего не умели рассчитать верно? Вполне понятно, что у нового поколения пропала всякая почтительность к старшим. Оно не верило больше родителям, политикам, учителям; любое постановление, любой призыв государства воспринимались с предубеждением. Послевоенное поколение разом освободило себя от прежних норм поведения, отвернулось от всех традиций, решительно взяв свою судьбу в собственные руки, напрочь покончив с прошлым и устремившись в будущее. С него должен начаться совершенно иной мир, совсем другие порядки во всех сферах жизни; и, само собой разумеется, все началось с диких крайностей. Со всеми и со всем, что не было связано с их поколением, было кончено. Вместо прежних путешествий с родителями двенадцатилетние, тринадцатилетние дети организованными и уже весьма хорошо просвещенными в сексуальном отношении стайками потянулись, словно "перелетные птицы", по стране до Италии и Северного моря. В школах по русскому образцу были введены ученические комитеты, которые следили за учителями, "учебная программа" низвергнута, ибо дети желали учить только то, что им нравилось. Бунтовали против всякого действующего правила ради самого бунта, даже против самой природы, против извечной противоположности полов. Девушки подстригали себе волосы, и настолько коротко, чтобы по "мальчишеским головам" их нельзя было отличить от парней; молодые мужчины в свою очередь брились, чтобы казаться женственнее. И каждое такое проявление "самости" объявляло себя самым радикальным и революционным - в искусстве, разумеется, тоже. Новая живопись объявила все, что создали Рембрандт, Гольбейн и Веласкес, устаревшим и приступила к самым диким кубистским и сюрреалистическим экспериментам. Все то, что было понятно, отвергалось - мелодия в музыке, сходство в портрете, ясность в языке. Местоимения "этот, эта, это" были изъяты, синтаксис поставлен на голову, писали "бессвязно" и "задиристо", телеграфным стилем, яростными междометиями; любая литература, которая не была "актуальной", то есть не предавалась рассуждениям о политике, выбрасывалась на помойку. Музыка непременно выискивала новую тональность и синкопировала такты, архитектура выворачивала здания изнутри наружу, из танца исчез вальс, уступив место кубинским и негритянским ритмам; мода, все откровеннее оголяя тело, становилась все более нелепой; Гамлета играли в театре во фраке, в самых неожиданных постановках. Во всех областях началась эра дичайшего экспериментирования, которая одним-единственным дерзким прыжком пыталась оставить позади все прежнее, созданное до нее, совершенное; и чем моложе, чем менее образованным был человек, тем более был он приемлем, так как не был связан никакой традицией, - наконец-то молодежь могла дать выход своей ярости против нашего родительского мира. Но в этом опустошительном карнавале ничто не представлялось мне более трагикомическим, чем зрелище того, как многие интеллектуалы старшего поколения, в паническом страхе отстать и прослыть "несовременными", лихорадочно натягивали маску художественного буйства, неуклюже хромая, норовили пуститься по самым избитым окольным дорогам. Честные, славные, седобородые профессора академии покрывали свои прежние, обесцененные натюрморты символическими угольниками и кубами, потому что молодые устроители (повсюду теперь искали молодых, а еще лучше: самых молодых) выставили из галерей их картины как слишком "классические" и отправили их в запасники. Писатели, которые десятилетиями писали простым, ясным немецким языком, покорно расчленяли фразы и упражнялись в "злободневности"; солидные прусские тайные советники читали с кафедр политэкономию, прежние придворные балерины, на три четверти голые, выбрасывая ножки, танцевали "Аппассионату" Бетховена и "Ночь преображения" Шёнберга. Повсюду старость стыдливо поспешала вслед за последней модой; тщеславие вдруг стало проявляться лишь в одном: в желании быть "молодым", и как
В итоге и этот сам по себе значительный проект был обречен на неудачу. Снова мы обнаружили несостоятельность в борьбе за духовную свободу из-за слишком большой любви к личной свободе и независимости.
В итоге оставалось только одно - тихо и в стороне от других делать свое дело. Для экспрессионистов и - если так можно выразиться эксцессионистов я в мои тридцать шесть лет был отнесен уже к старшему, в сущности уже вымершему поколению, потому что отказался по-обезьяньи к ним подлаживаться. Мои прежние работы не нравились мне самому, я не переиздал ни одной книги моего "эстетского" периода. Нужно было начинать снова и переждать, пока нетерпеливая волна всех этих "измов" не откатится обратно, и для такого отступления весьма полезным оказалось отсутствие у меня личного тщеславия. Я начал большую серию "Строители мира", поскольку был уверен, что этим можно заниматься многие годы, я написал новеллы "Амок" и "Письмо незнакомки", отрешившись от всего и вся. Постепенно жизнь в стране и в мире вокруг меня налаживалась, следовательно, и я не должен был медлить; прошло уже то время, когда я мог обманываться, что все, что я начинаю, только подготовительный этап. Полжизни уже было пройдено, возраст одних обещаний минул; ты должен их оправдать и на деле показать, на что ты способен, или окончательно признать себя побежденным.
СНОВА В МИРЕ
Три года - 1919, 1920, 1921, - три тяжелейших для Австрии послевоенных года, я прожил в Зальцбурге замкнуто - по правде говоря, оставив даже надежду снова когда-либо повидать мир. Послевоенная разруха, ненависть, которую вызывал за границей каждый немец или пишущий по-немецки, обесценивание нашей валюты - все было настолько катастрофичным, что пришлось смириться с мыслью о том, что придется всю свою жизнь безвыездно провести в тесных стенах родного дома. На деле, однако, все оказалось не так плачевно. Снова стали есть сытно. Можно было, ничего не опасаясь, работать за своим письменным столом. Ни грабежей, ни переворотов. Появился вкус к жизни. А что, если вновь вспомнить молодость и отправиться путешествовать?
О дальних путешествиях думать пока было рано. Но Италия находилась совсем близко, всего каких-нибудь восемь-десять часов пути. Может быть, рискнуть? В австрийцах видели там "заклятых врагов", хотя никто никогда не ощущал это лично на себе. Выходит, придется дать возможность друзьям от тебя отречься, пройти мимо них, не узнавая, чтобы не ставить их в неловкое положение? Я рискнул и в один прекрасный день пересек границу.
Вечером я прибыл в Верону и направился в гостиницу. Мне подали бланк для прописки, я заполнил его; портье прочитал листок и поразился, увидев в графе "национальность" "Austriaco". "Lei e Austriaco?" - спросил он. "Сейчас он мне укажет на дверь", -думал я. Но когда я подтвердил, он чуть ли не возликовал. "Ah, che piacere! Finalmente!" [203] Это был первый добрый знак и новое подтверждение ощущавшегося уже во время войны настроения, что вся пропаганда ненависти и травли породила лишь краткую умственную лихорадку, глубоко не затронув широкие массы Европы. Через четверть часа этот славный портье зашел в мою комнату, чтобы узнать, хорошо ли я устроился. Он был в восторге от моего итальянского, и мы расстались с сердечным рукопожатием.
203
"Вы - австриец?"... "Ах, какая радость! Наконец-то!" (итал.)
На следующий день я был в Милане; снова увидел собор, медленно прошелся по галерее. Я радовался тому, что слышу музыку итальянской речи, уверенно ориентируюсь повсюду и воспринимаю незнакомое как что-то очень близкое. Проходя мимо большого здания, я обратил внимание на табличку "Corriere della Sera". Вдруг я сообразил, что один из руководителей этой редакции - мой старый друг Д. А. Борджезе, в чьем обществе я - вместе с графом Кайзерлингом и Бенно Гейгером - провел в Берлине и Вене немало восхитительных вечеров. Один из лучших и самых страстных писателей Италии, имевший огромное влияние на молодежь, он, переведший "Страдания молодого Вертера" и будучи преданнейшим почитателем немецкой философии, во время войны занял резкую антигерманскую и антиавстрийскую позицию и, поддерживая Муссолини (с которым позднее разошелся), настаивал на войне. Всю войну сама мысль о том, что мой старый товарищ может оказаться среди самых непримиримых врагов, представлялась мне невероятной; тем сильнее я захотел увидеть такого "врага". Но в то же время не хотелось доводить дело до того, чтобы мне указали на дверь. Поэтому я оставил для него свою визитную карточку, указав адрес отеля. Но не успел я спуститься по лестнице, как кто-то бросился вслед за мной; поразительно живое лицо сияло от радости Борджезе; через пять минут мы говорили так же искренне, как прежде, а быть может, еще откровеннее. Он тоже извлек урок из войны, и, находясь на разных берегах, мы стали ближе друг другу, чем когда-либо ранее.
Так было повсюду. Во Флоренции на меня набросился на улице старый друг Альберт Стринга, художник, и заключил в объятия так решительно и бесцеремонно, что моя жена, которая была со мной и не знала его, решила, что этот незнакомый бородач намерен покончить со мной. Все было как прежде - нет, еще сердечнее. Я вздохнул: война была похоронена. Война миновала.
Но она не миновала. Мы просто не знали этого. Нас всех подвела наша вера в добро, мы приняли нашу личную готовность за готовность целого мира. Но нам не следовало стыдиться нашего заблуждения, ибо не меньше, чем мы, заблуждались политики, экономисты, банкиры, которые в свою очередь в эти годы принимали обманчивую конъюнктуру за оздоровление, а усталость за умиротворение. На самом же деле война лишь переместилась из сферы национальной в социальную; и сразу же в первые дни я стал свидетелем сцены, глубинный смысл которой мне раскрылся намного позже. О политической жизни в Италии мы, австрийцы, знали лишь то, что послевоенное разочарование способствовало укреплению левых социалистических и даже коммунистических тенденций. На каждой стене можно было видеть неровно написанные углем или мелом буквы "Viva Lenin".
Однако уже начали поговаривать о том, что некий Муссолини во время войны организовал какую-то новую группу [204] . Но такие известия тогда никого не тревожили. Подумаешь, какая-то группка! Такие в ту пору появились в каждой стране; они маршировали и в Прибалтике, в Рейнской области, в Баварии возникли нацистские организации, повсюду происходили демонстрации и путчи, которые, однако, почти всегда подавлялись. И никто не думал рассматривать этих "фашистов", которые вместо гарибальдийских красных рубашек завели черные, как существенный фактор будущего европейского развития.
204
...некий Муссолини во время войны организовал какую-то новую группу. Б. Муссолини (1883-1945) начинал свою политическую карьеру как социалист (1900). В ноябре 1914 г. был исключен из рядов ИСП за провокационные заявления о необходимости вступления Италии в войну и пропаганду националистических идей в основанной им газете "Пополо д'Италия" (позднее рупор итальянских фашистов). 23 марта 1919 г. (а не во время войны, как пишет С. Цвейг) основал фашистскую организацию "Фаши ди комбаттименто", получившую в ноябре 1921 г. официальный статус партии ("Национальная фашистская партия").