Вчерашний мир
Шрифт:
А затем вдруг, словно невероятным порывом ветра, нависшая туча развеялась, на душе полегчало, с сердца упал камень. Стало известно, что Гитлер и Чемберлен, Даладье и Муссолини пришли к полному согласию, более того - что Чемберлену удалось заключить с Германией соглашение, которое гарантировало мирное урегулирование между этими странами всех возможных конфликтов в будущем. Казалось, что это решающая победа непреклонной воли в общем-то незначительного и ничем не примечательного государственного деятеля, и все сердца в этот первый час благодарно раскрылись навстречу ему. И вот по радио передали послание "Peace for our time" [236] , которое возвестило нашему уже немало испытавшему поколению, что ему позволено пожить мирно еще, побыть беззаботным, потрудиться над созданием нового, лучшего мира; и всякий лжет, кто задним числом пытается отрицать, что мы не были опьянены этим магическим известием. Ибо кто мог подумать, что вернувшийся домой в проигрыше способен вызвать триумфальное шествие? Если бы широкие массы населения Лондона в то утро, когда Чемберлен возвратился из Мюнхена, знали точный час его прибытия, сотни тысяч устремились бы в аэропорт, чтобы приветствовать его и выразить свое восхищение человеку, который, как мы все считали тогда, спас мир Европы и честь Англии. Затем вышли газеты. На помещенных в них фотографиях Чемберлен, строгое лицо которого обычно имело сходство с головой встревоженной птицы, гордо улыбаясь, размахивал, выходя из самолета, тем историческим листом, который устанавливал "peace for our time" и который он привез домой своему народу как самый драгоценный дар. Вечером эту сцену показывали уже в кино; люди вскакивали со своих мест и, ликуя, кричали - чуть ли не обнимая друг друга в порыве этого возникшего братства, которое отныне должно было воцариться в мире. Для каждого, кто тогда находился в Лондоне и вообще в Англии, это был необычайный, окрыляющий душу день.
236
Мир нашему времени (англ.).
В такие исторические дни я люблю бывать на улицах, чтобы лучше, более осязаемо почувствовать атмосферу, чтобы, в полном смысле слова, подышать воздухом времени. В парках рабочие приостановили рытье убежищ, улыбаясь и переговариваясь, их окружили люди, ибо благодаря "Peace for our time" бомбоубежища оказались
– сказал он, сияя от радости.
– Никто в него не верил, а он все же сделал свое дело. Он не уступил и тем самым спас мир".
Так думали все; то же чувствовал и я в тот день. И следующий день тоже был днем счастья. Хором ликовали газеты, на бирже резко подскочили валютные курсы, из Германии впервые за многие годы послышались дружелюбные голоса, французы предложили воздвигнуть Чемберлену памятник. Но это была лишь последняя яркая вспышка пламени перед наступлением кромешной тьмы. Уже в ближайшие дни просочились скверные подробности того, сколь безоговорочной была капитуляция перед Гитлером, сколь позорно предали Чехословакию, которую торжественно заверяли в помощи и поддержке, а на следующей неделе было очевидно, что капитуляции Гитлеру уже недостаточно, что он - едва успела высохнуть подпись на договоре - уже нарушил его во всех пунктах. Не стесняясь, Геббельс объявил всему миру, что в Мюнхене Англию приперли к стене. Великий свет надежды погас. Но он светил в течение одного-двух дней и согревал наши сердца. Я не могу и не хочу забыть о тех днях.
* * *
С того момента как мы узнали, что же на самом деле произошло в Мюнхене, я, как ни странно, редко встречался в Англии с англичанами. Я сам был повинен в этом, ибо избегал их, и больше всего - разговоров с ними, хотя не мог не восхищаться ими гораздо больше, чем раньше. К беженцам, которые теперь прибывали толпами, они относились великодушно, демонстрируя самое благородное сочувствие и готовность оказать помощь. Но между ними и нами выросла некая невидимая разделяющая стена: мы знали то, что им было еще неведомо. Мы понимали, что произошло и должно произойти, они не могли это понять, пытаясь вопреки всему упорствовать в заблуждении, что слово есть слово, договор - договор и что с Гитлером можно договориться, надо только говорить с ним разумно, по-доброму. В силу давней демократической традиции английские правящие круги не могли или не хотели признавать, что у них под боком выработана и пущена в ход техника преднамеренно циничного аморализма и что новая Германия отвергла все когда-либо действовавшие в международных отношениях и в рамках права нормы, как только они показались ей обременительными. Англичане все еще верили и надеялись, что Гитлер сначала ринется на других - желательно на Россию!
– а тем временем можно будет прийти к какому-либо соглашению с ним. У нас же, у каждого, стоял перед глазами образ погибшего друга, замученного пытками товарища, а потому был более жесткий, более острый, более холодный взгляд. Мы - объявленные вне закона, гонимые, лишенные прав, - мы знали, что никакой повод не будет чрезмерно нелеп, чрезмерно лжив, когда речь идет о грабеже и господстве. Таким образом, мы, эмигранты, уже пережившие испытание и оставшиеся в живых, и они, англичане, говорили на разных языках; думаю, не будет преувеличением, если скажу, что, кроме немногих британцев, мы тогда в Англии были единственными, кто не заблуждался относительно подлинных размеров опасности. Как в свое время в Австрии, мне суждено было также и в Англии исстрадавшимся сердцем предвидеть неотвратимое, с той лишь разницей, что здесь, как иностранец, как гость, которого терпят, я не смел предостерегать.
Таким образом, мы, кого судьба уже отметила каленым тавром, оставались в полном одиночестве, когда первое дуновение грядущего опалило нам губы, и как мы терзались тревогой за страну, которая по-братски нас приняла!
Но то, что даже в самое мрачное время беседа с мудрым человеком высшей нравственности может дать безмерное утешение и душевную устойчивость, мне незабываемым образом продемонстрировали славные часы, которые в те последние месяцы перед катастрофой я имел возможность провести с Зигмундом Фрейдом. Несколько месяцев меня терзала мысль, что восьмидесятитрехлетний больной человек оставался в Вене Гитлера, пока наконец прелестной принцессе Марии Бонапарте, его ревностной ученице, не удалось переправить его оттуда в Лондон и тем самым спасти этого, жившего в порабощенной Вене, выдающегося человека. Счастливейшим в моей жизни был день, когда я прочитал в газете, что он ступил на остров, и когда я увидел возвратившимся из Гадеса самого уважаемого из моих друзей.
* * *
Я знал Зигмунда Фрейда, этот незаурядный и строгий ум, как никакой другой в нашу эпоху углубивший и расширивший наше знание о человеческой душе, в Вене еще в те времена, когда его там считали своенравным и весьма несимпатичным оригиналом и относились к нему неприязненно. Фанатик правды, понимающий как должно ограниченность всякой правды - он однажды сказал мне: "Стопроцентная правда бывает столь же редко, как стопроцентный алкоголь!", - он так же независимо отстранился от университета и его академических перестраховок, как отваживался вторгаться в до тех пор не проторенные и боязливо избегаемые зоны гласно-негласного мира влечений, то есть именно в ту сферу, на которую то время торжественно наложило табу. Оптимистически-либеральный мир неосознанно ощущал, что этот бескомпромиссный интеллект своей глубинной психологией безжалостно подтачивает их тезис о постепенном подавлении влечений "разумом" и "прогрессом", что он своей безжалостной техникой разоблачения опасен для их методики игнорирования неугодного. Однако же не только университет, не только клика старомодных невропатологов, объединившись, оборонялись против этого неудобного "аутсайдера" - то был целый мир, весь старый мир, старый образ мышления, моральная "условность", то была целая эпоха, которая опасалась его разоблачений. Шаг за шагом против него как врача организуется бойкот, он теряет свою практику, а так как его тезисы и даже самую смелую постановку проблем научно не опровергнуть, то с его теорией сна пытаются разделаться на венский манер - иронизируя над ней или низводя ее до банальной забавы в обществе. Только маленький кружок страстных поклонников собирался вокруг опального на еженедельные дискуссионные вечера, на которых новая наука психоанализа обретала свои первые контуры. Задолго еще до того, как сам я осознал весь масштаб духовной революции, которая подготавливалась первыми основополагающими работами Фрейда, я проникся уважением к твердой, нравственно непоколебимой позиции этого необыкновенного человека. То был ученый муж, о каковом как о своем идеале лелеял мечту молодой человек, муж осторожный в любом утверждении, пока налицо нет последнего доказательства в абсолютной достоверности, но непреклонный перед целым миром, как только его гипотеза претворялась в твердую убежденность, человек скромный, когда речь шла о нем лично, но полный решимости решимости отстаивать каждое положение своего учения и до смерти быть преданным имманентной правде, которую он защищал в своих научных выводах. Нельзя представить себе человека в нравственном отношении более неустрашимого; Фрейд неизменно отваживался говорить то, что думал, даже когда знал, что этим ясным, непримиримым суждением растревожит и всполошит; никогда не стремился он свое сложное положение облегчить хоть какой-нибудь ничтожной - пусть даже и формальной уступкой. Я уверен, что Фрейд смог бы без всяких помех и сопротивления со стороны "традиционной" науки высказать четыре пятых своей теории, если бы согласился ее осмотрительно задрапировать, вместо "сексуальность" сказать "эротика", вместо "либидо" - "эрос", и не делать все время неумолимо самые последние выводы, а просто на них намекнуть. Однако там, где дело касалось учения и правды, он был непримирим; чем отчаяннее было сопротивление, тем тверже становилась его решимость. И когда для понятия нравственного мужества - единственного героизма на земле, не требующего никаких чужих жертв, - я ищу символ, я всегда вижу перед собой прекрасный, мужественный лик Фрейда с открыто и спокойно глядящими темными глазами. Человек, бежавший в Лондон со своей родины, которую он на века одарил всемирной славой, был человеком престарелым и вдобавок тяжелобольным. Но не усталым и сломленным. Втайне я немного опасался встретить его омраченным и растерянным, после всех тех мучительных часов, которые ему, по всей видимости, пришлось пережить в Вене, а нашел его более свободным и даже более счастливым, чем когда-либо. Он повел меня в сад своего дома в лондонском предместье. "Разве мне жилось лучше?" - спросил он со светлой улыбкой на некогда столь строгих устах. Он показал мне свои любимые египетские статуэтки, которые спасла для него Мария Бонапарте. "Разве я опять не дома?" А на письменном столе лежали раскрытыми большие канцелярского формата страницы его рукописи, и он, восьмидесятитрехлетний, ежедневно писал тем же круглым четким почерком, со столь же ясным умом, что и в лучшие свои дни, и столь же неустанно; его сильная воля преодолела все: болезнь, старость, эмиграцию, и впервые свободно изливалась из него скопившаяся за долгие годы борьбы исконная его доброта. Старость сделала его лишь мягче, перенесенное испытание - лишь снисходительнее. Теперь иногда он обнаруживал нежность в жестах, чего прежде я в этом владеющем собой человеке не замечал; он клал собеседнику руку на плечо, и глаза за сверкающими стеклами очков смотрели с большей теплотой. Всегда в течение всех этих лет беседа с Фрейдом доставляла мне высшее духовное наслаждение. Одновременно я учился и восторгался, чувствовал, что каждое мое слово понятно этому замечательно свободному от предрассудков человеку, которого не испугает никакое признание, не выведет из себя никакое утверждение и для которого стремление воспитать других ясновидящими, ясночувствующими давно уже стало инстинктом жизни. Но никогда не ощущал я всю незаменяемость этих долгих бесед с большей благодарностью, чем в тот мрачный, последний год его жизни. В мгновение, когда ты входил в его комнату, безумие внешнего мира словно отступало. Самое ужасающее становилось абстрактным, самое запутанное ясным, сиюминутное послушно включалось в большие цикличные фазы. В первый раз я зрел возвысившегося над самим собой, подлинного мудреца, который и боль и смерть не воспринимает более как личное переживание, но как надличностный объект созерцания, наблюдения: смерть его была не меньшим нравственным подвигом, чем его жизнь. Фрейд тогда уже тяжело страдал от болезни, которой вскоре суждено было отнять его у нас. Из-за съемного протеза разговор ему давался с видимым усилием, и посетитель буквально не знал, куда глаза деть при каждом его слове, обращенном к нему, потому что артикулировать ему было трудно. Но гостя он не отпускал; особым честолюбием для его несгибаемой души было показать друзьям, что воля его оставалась еще крепче, чем низменные страдания, которые доставляло ему его тело. С перекошенным от боли ртом писал он за своим письменным столом до последних дней, и даже когда по ночам его сон - его отменно крепкий,
Все ожесточеннее становилась эта борьба сильной воли, самого проницательного ума нашего времени против гибели; только когда он сам ясно осознал, он, для кого ясность издавна была высшей добродетелью мышления, что не сможет больше писать, трудиться, он, как римский герой, дал врачу разрешение покончить с болью. То было величественное завершение исполненной величия жизни, смерть, знаменательная даже посреди гибели множества людей в это смертоносное время. И когда мы, друзья, опускали его гроб в английскую землю, мы знали, что ей мы предаем самое лучшее нашей родины.
* * *
В те часы я часто говорил с Фрейдом о жестокости гитлеровского мира и войны. Как всякий смертный, он был глубоко потрясен, но как мыслитель отнюдь не удивлен этой вспышкой зверства. Всегда, говорил он, его осыпали ругательствами за пессимизм, потому что он отрицал превосходство культуры над инстинктами; и вот, пожалуйста - задирать нос, разумеется, здесь не от чего, - его мнение о том, что варварство, стихийная тяга к уничтожению в человеческой душе неистребимы, находит самое ужасающее подтверждение. Возможно, в грядущие столетия некую форму сдерживания этих инстинктов удастся найти хотя бы для сообщества народов; но в обыденной жизни и в самой сокровенной природе они неистребимы, а возможно, и необходимы как некие силы, поддерживающие напряжение. Все больше в эти последние дни занимала Фрейда проблема еврейства и его нынешняя трагедия: здесь ученый в нем не мог дать никакого объяснения, а его светлый ум - никакого ответа. Незадолго до этого он опубликовал свое исследование о Моисее, в котором Моисея изобразил не как еврея, а как египтянина, и этим едва ли научно обоснованным утверждением задел как евреев правоверных, так и в не меньшей степени атеистов-евреев. Теперь он сожалел, что книга появилась именно в этот ужасный для еврейства час: "Сейчас, когда у них отнимают все, я отнимаю у них еще их лучшего мужа". Я вынужден был признать его правоту, что теперь каждый еврей стал всемерно чувствительнее, ибо даже посреди этой мировой трагедии они жертвы номер один, повсеместные жертвы, потому что, напуганные еще до нынешнего удара судьбы, повсюду знали, что все худое в первую очередь и семикратно коснется их и что самый лютый человек всех времен может унизить и изгнать до самого последнего краешка земли и под землю именно их. Неделя за неделей, месяц за месяцем прибывало все больше беженцев, и вновь прибывающие выглядели с каждым разом все более обездоленными и потерянными. Те, кто покинул Германию и Австрию первыми, еще смогли спасти свою одежду, свои чемоданы, свои мелкие домашние вещи, а некоторые даже немного денег. Но чем дольше кто-то продолжал верить в Германию, чем труднее он разлучался со своей любимой родиной, тем жестче была кара. Сначала у евреев отняли их профессии, им запретили посещать театры, кино, музеи, а ученым - пользоваться библиотеками: они оставались из верности или из-за инертности, из-за трусости или из-за гордости. Лучше уж быть униженным на родине, чем попрошайкой унижаться на чужбине. Затем у них отобрали прислугу и радио и телефоны из квартир, затем сами квартиры, затем им насильно прикололи звезду Давида; словно в прокаженных, каждый должен был на улице видеть в них отверженных и объявленных вне закона, избегать их и глумиться над ними. Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением, и для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: "От сумы да тюрьмы не зарекайся". Кто не покидал страну, того бросали в концентрационный лагерь, где германское воспитание делало податливым даже самого гордого, а потом, ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда. Затем они задерживались на границах, затем клянчили в консульствах, и почти всегда напрасно, потому что какой стране нужны обездоленные, нужны нищие? Никогда не забуду, какая мне представилась картина, когда однажды я попал в Лондоне в бюро путешествий; оно было битком набито беженцами, в основном евреями, и все они стремились куда-нибудь. Все равно, в какую страну, во льды Северного полюса или в раскаленный песчаный котел Сахары, лишь бы прочь, лишь бы подальше, потому что разрешение на пребывание просрочено, надо дальше, дальше с женой и детьми под чужие звезды, в чужой языковой мир, к людям, которых не знаешь и которые не желают знать тебя. Я встретил там некогда очень богатого промышленника из Вены, который вместе с тем был одним из наших самых просвещенных коллекционеров произведении искусства; сначала я его не узнал, таким седым, таким старым, таким усталым он стал. Он вяло опирался обеими руками о стол. Я спросил его, куда он хочет. "Не знаю, - сказал он.
– Кто сегодня спрашивает о нашем желании? Едут туда, куда нашего брата еще пускают. Кто-то мне сказал, что здесь вроде бы еще можно получить визу на Гаити или в Сан-Доминго". У меня остановилось сердце: старый, вконец измученный человек с детьми и внуками дрожит от надежды отправиться в страну, которую до этого момента едва ли видел на карте, лишь для того, чтобы и далее попрошайничать и быть чужим и ненужным! Рядом кто-то с отчаянной горячностью спрашивал, как можно добраться до Шанхая, он слышал, что у китайцев еще принимают. И так теснились они рядом друг с другом, бывшие университетские профессора, директора банков, коммерсанты, землевладельцы, музыканты, каждый готовый влачить жалкие обломки своей жизни через моря и земли, готовые все сделать, все стерпеть, лишь бы прочь из Европы, лишь бы прочь, лишь бы прочь! То была призрачная толпа. Но я содрогнулся от мысли, что эти пятьдесят измученных людей представляют всего лишь наблюдающий, совсем крохотный дозор огромной армии пяти, восьми, возможно, десяти миллионов евреев, выступающих в поход уже за ними и напирающих на них, всех этих ограбленных, а потом и растоптанных в войне миллионов, которые ждали посылок от благотворительных учреждений, разрешений властей и денег на проезд: гигантская масса, смертельно напуганная и панически бегущая от гитлеровского лесного пожара, осаждала вокзалы на всех границах Европы и заполняла тюрьмы, целиком выдворенный народ, которому отказывали в праве быть народом, и все же народ, который вот уже более двух тысяч лет ничего не жаждал так сильно, как того, чтобы не было необходимости странствовать и чтобы можно было, сделав привал, почувствовать наконец под ногами землю, тихую, мирную землю.
Но самое трагическое в этой еврейской трагедии двадцатого столетия было то, что переживающие ее не могли найти в ней никакого смысла и никакой вины. Их праотцы и предки, все эти изгои средневековья, они хотя бы знали, за что страдали: за свою веру, за свой закон. Они обладали еще в качестве талисмана души тем, что нынешние давно утратили, - непоколебимым доверием к своему Богу. Они жили и страдали в гордом заблуждении, что в качестве избранного народа предназначены Творцом мира и людей для особой судьбы и особого призвания, и слово Библии было для них заповедью и законом. Когда их бросали на костер, они прижимали к груди священное для них писание и благодаря этой внутренней огненной стихии не столь обжигающим чувствовали убийственное пламя. Когда их гнали через страны, у них оставалась еще последняя отчизна, их отчизна в Боге, из которой их не могли изгнать ни земная власть, ни кайзер, ни король, ни инквизиция. Пока их соединяла религия, они еще были общностью и поэтому силой; когда их отталкивали и изгоняли, то они искупали вину за то, что своей религией, своими обычаями сами осознанно обособили себя от других народов земли. Но евреи двадцатого столетия давно уже не были общностью. У них не было общей веры, свое еврейство они воспринимали скорее как бремя, нежели как гордость, и не осознавали никакого предназначения. Они жили в стороне от заповедей своих некогда священных книг и не хотели знать древний общий язык. Сосуществовать, влиться в народы, окружающие их, раствориться во всеобщем всегда было их заветным и самым страстным желанием, только бы обрести приют от всякого преследования, привал в вечном бегстве. Таким образом, влившись в другие народы, одни не понимали других, давно уже больше французы, немцы, англичане, русские, чем евреи. Только теперь, когда их сгоняли всех вместе и подметали, словно мусор на улицах, - директоров банков из их берлинских дворцов и синагогальных служек из ортодоксальных общин, парижских профессоров философии и румынских извозчиков, обмывателей покойников и лауреатов Нобелевской премии, концертных певиц и плакальщиц на похоронах, писателей и винокуров, владельцев и неимущих, великих и маленьких, верующих и свободомыслящих, ростовщиков и мудрецов, сионистов и ассимилировавшихся, ашкенази и сефардов, праведников и грешников, а позади них еще оробевшую толпу тех, кто полагал, что давно уже избежал проклятия, крещеных и смешанных, - теперь вот впервые за сотни лет евреям снова навязывали общность, которой они давно уже не чувствовали, возвращающуюся вновь и вновь со времен Египта общность изгнания. Но почему эта участь им и снова и снова им одним? В чем причина, в чем смысл, в чем цель этого бессмысленного преследования? Их изгоняли из стран и не давали никакой страны. Говорили: живите не с нами, но им не говорили, где они должны жить. На них сваливали вину и не давали никакой возможности искупить ее. И таким образом горящими глазами они вперялись друг в друга во время бегства - почему я? Почему ты? Почему я с тобой, кого я не знаю, язык которого не понимаю, образ мышления которого не постигаю, с которым меня ничего не связывает? Почему мы все? И никто не знал ответа. Даже Фрейд, самый ясный ум этого времени, с которым я часто говорил в эти дни, не видел никакого пути, никакого смысла в этой бессмыслице. Но, быть может, конечный смысл еврейства в том как раз и есть, чтобы снова и снова своим загадочно продолжающимся существованием повторять вечный вопрос Иова к Богу, дабы не быть забытым на земле.
* * *
Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье. Наступило лето 1939 года, давно позади уже был Мюнхен с его кратковременной иллюзией передышки, "peace for our time"; уже Гитлер, вопреки клятвам и торжественным заверениям, напал на изувеченную Чехословакию и захватил ее, уже был захвачен Мемель, германская пресса в исступлении требовала Данциг с польским коридором. В Англии наступило горькое прозрение от ее снисходительного попустительства. Даже простые, неискушенные люди, которые лишь неосознанно чувствовали отвращение к войне, начали выражать резкое негодование. Каждый из обычно столь сдержанных англичан заговаривал сам портье, охранявший наш многоквартирный дом, мальчик-лифтер в лифте, горничная, прибиравшая в комнате. Никто из них отчетливо не понимал, что происходит, но каждый помнил об одном, неопровержимо очевидном - что Чемберлен, премьер-министр Англии, чтобы спасти мир, трижды летал в Германию и так и не смог ублаготворить Гитлера. В английском парламенте вдруг послышались твердые голоса: "Stop aggression!" [237] , повсюду ощущались приготовления к предстоящей войне. Снова светлые аэростаты - они еще выглядели невинными серыми детскими игрушечными слонами - начали зависать над Лондоном, опять рылись бомбоубежища и тщательно примерялись выданные противогазы. Положение стало столь же напряженным, как и год назад, а возможно, еще напряженнее, потому что на этот раз за правительством стояло уже не наивное и доверчивое, а решительное и протестующее население.
237
Остановить агрессию! (англ.)