Вечера на хуторе близ Диканьки (изд.2013 года)
Шрифт:
Тут оба кума принялись всхлипывать навзрыд.
— Что с тобою, Солопий? — сказал вошедший в это время Грицько. — Кто это связал тебя?
— А! Голопупенко, Голопупенко! — закричал, обрадовавшись, Солопий. — Вот, кум, это тот самый, о котором я говорил тебе. Эх, хват! вот бог убей меня на этом месте, если не высуслил при мне кухоль мало не с твою голову, и хоть бы раз поморщился.
— Что ж ты, кум, так не уважил такого славного парубка?
— Вот, как видишь, — продолжал Черевик, оборотясь к Грицьку: — наказал бог, видно, за то, что провинился перед тобою. Прости, добрый человек! Ей-богу, рад бы был сделать всё для тебя… Но что прикажешь? В старухе дьявол сидит!
— Я не злопамятен, Солопий. Если хочешь, я освобожу тебя! — Тут он мигнул хлопцам, и те же самые, которые сторожили его, кинулись развязывать. —
— Добре! от добре! — сказал Солопий, хлопнув руками. — Да мне так теперь сделалось весело, как будто мою старуху москали увезли. Да что думать: годится или не годится так — сегодня свадьбу, да и концы в воду!
— Смотри ж, Солопий, через час я буду к тебе; а теперь ступай домой: там ожидают тебя покупщики твоей кобылы и пшеницы!
— Как! разве кобыла нашлась?
— Нашлась!
Черевик от радости стал неподвижен, глядя вслед уходившему Грицьку.
— Что, Грицько, худо мы сделали своё дело? — сказал высокий цыган спешившему парубку. — Волы ведь мои теперь?
— Твои! твои!
XIII
Не бійся, матінко, не бійся,
В червоні чобітки обуйся,
Топчи вороги під ноги;
Щоб твої підківки бряжчали!
Щоб твої вороги мовчали!
Подпёрши локтем хорошенький подбородок свой, задумалась Параска, одна, сидя в хате. Много грёз обвивалось около русой головы. Иногда вдруг лёгкая усмешка трогала её алые губки, и какое-то радостное чувство подымало тёмные её брови; то снова облако задумчивости опускало их на карие светлые очи. «Ну что, если не сбудется то, что говорил он? — шептала она с каким-то выражением сомнения. — Ну что, если меня не выдадут? если… Нет, нет; этого не будет! Мачеха делает всё, что ей ни вздумается; разве и я не могу делать того, что мне вздумается? Упрямства-то и у меня достанет. Какой же он хороший! как чудно горят его чёрные очи! как любо говорит он: Парасю, голубко!как пристала к нему белая свитка! ещё бы пояс поярче!.. пускай уже, правда, я ему вытку, как перейдём жить в новую хату. Не подумаю без радости, — продолжала она, вынимая из пазухи маленькое зеркало, обклеенное красною бумагою, купленное ею на ярмарке, и глядясь в него с тайным удовольствием: — как я встречусь тогда где-нибудь с нею, — я ей ни за что не поклонюсь, хоть она себе тресни. Нет, мачеха, полно колотить тебе свою падчерицу! Скорее песок взойдёт на камне и дуб погнётся в воду, как верба, нежели я нагнусь перед тобою! Да я и позабыла… дай примерить очипок, хоть мачехин, как-то он мне придётся!» Тут встала она, держа в руках зеркальце, и, наклонясь к нему головою, трепетно шла по хате, как будто бы опасаясь упасть, видя под собою вместо полу потолок с накладенными под ним досками, с которых низринулся недавно попович, и полки, уставленные горшками. «Что я, в самом деле, будто дитя, — вскричала она смеясь: — боюсь ступить ногою».
И начала притопывать ногами всё, чем далее, смелее; наконец левая рука её опустилась и упёрлась в бок, и она пошла танцевать, побрякивая подковами, держа перед собою зеркало и напевая любимую свою песню:
Зелененький барвіночку, Стелися низенько! А ти, милий, чернобривий, Присунься близенько! Зелененький барвіночку, Стелися ще нижче! А ти, милий, чернобривий, Присунься ще ближче!Черевик заглянул в это время в дверь и, увидя дочь свою танцующею перед зеркалом, остановился. Долго глядел он, смеясь невиданному капризу девушки, которая, задумавшись, не примечала, казалось, ничего; но когда же услышал знакомые звуки песни — жилки в нём зашевелились; гордо подбоченившись, выступил он вперёд и пустился вприсядку, позабыв про все дела свои. Громкий хохот кума заставил обоих вздрогнуть.
— Вот
При последнем слове Параска вспыхнула ярче алой ленты, повязывавшей её голову, а беспечный отец её вспомнил, зачем пришёл он.
— Ну, дочка! пойдём скорее! Хивря с радости, что я продал кобылу, побежала, — говорил он, боязливо оглядываясь по сторонам: — побежала закупать себе плах и дерюг всяких, так нужно до приходу её всё кончить!
Не успела переступить она за порог хаты, как почувствовала себя на руках парубка в белой свитке, который с кучею народа выжидал её на улице.
— Боже, благослови! — сказал Черевик, складывая им руки. — Пусть их живут, как венки вьют!
Тут послышался шум в народе.
— Я скорее тресну, чем допущу до этого! — кричала сожительница Солопия, которую, однако ж, с хохотом отталкивала толпа народа.
— Не бесись, не бесись, жинка! — говорил хладнокровно Черевик, видя, что пара дюжих цыган овладела её руками: — что сделано, то сделано; я переменять не люблю!
— Нет! нет! этого-то не будет! — кричала Хивря, но никто не слушал её; несколько пар обступило новую пару и составили около неё непроницаемую танцующую стену.
Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта, в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами, всё обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами. Всё неслось. Всё танцевало. Но ещё страннее, ещё неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы, толкавшихся между новым, смеющимся, живым человеком. Беспечные! даже без детской радости, без искры сочувствия, которых один хмель только, как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому, они тихо покачивали охмелевшими головами, подплясывая за веселящимся народом, не обращая даже глаз на молодую чету.
Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Ещё слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдалённого моря, и скоро всё стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему.
ВЕЧЕР НАКАНУНЕ ИВАНА КУПАЛА
За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же. Бывало, иногда если упросишь его рассказать что сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое или переиначит так, что узнать нельзя. Раз один из тех господ — нам, простым людям, мудрено и назвать их: писаки они, не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках: нахватают, напросят, накрадут всякой всячины, да и выпускают книжечки не толще букваря каждый месяц или неделю, — один из этих господ и выманил у Фомы Григорьевича эту самую историю, а он вовсе и позабыл о ней. Только приезжает из Полтавы тот самый панич в гороховом кафтане, про которого говорил я и которого одну повесть вы, думаю, уже прочли, — привозит с собою небольшую книжечку и, развернувши посередине, показывает нам. Фома Григорьевич готов уже был оседлать нос свой очками, но, вспомнив, что он забыл их подмотать нитками и облепить воском, передал мне. Я, так как грамоту кое-как разумею и не ношу очков, принялся читать. Не успел перевернуть двух страниц, как он вдруг остановил меня за руку.