Великий Любовник. Юность Понтия Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория
Шрифт:
Из более поздних друзей Феникс встречался с оратором Брутом, с юристом и оратором Флакком, младшим братом Помпония Грецина, с ритором, астрономом и поэтом Публием Саланом, нанятым учителем и воспитателем к юному Германику, сыну Друза Старшего и Антонии Младшей.
Но намного чаще, чем с этими зрелыми мужами — старшими среди них были Макр и Салан, отпраздновавшие сорокалетие (мы с Фениксом были на два года моложе), — чаще, чем с ними, Феникс общался с теми, кого вполне еще можно было назвать молодежью, а именно: с Аттиком, с Цельсом, с Каром и с Коттой. И не потому, что Феникс выказывал им предпочтение — он никого из своих друзей теперь не выделял, даже меня, своего «верного Тутика», — нет, это они на Феникса прямо-таки набросились, едва он вышел из своего домашнего затворничества и стал появляться на людях: чуть ли не каждое утро, как ревностные клиенты, являлись приветствовать его на вилле, зазывали к себе на пиры, предлагали прогулки ближние и дальние. Исключение составлял, разве что, Цельс Альбинован, который, как я упоминал, обучался медицине у Музы Антония и посему часто оказывался занят; но при первой же возможности присоединялся к своим товарищам, крутившимся
Что же касается Кара, начинающего поэта…
Гней Эдий Вардий опять замолчал, прервав мысль. А потом:
— Феникс теперь никогда не был один, с утра и до вечера его окружали друзья и приятели. К тем, кого я перечислил, можно добавить еще с десяток поэтов и, конечно же, старого Мессалу и Фабия Максима, ближайшего соратника великого Августа, занятого с утра и до вечера государственными делами, но в минуты досуга приглашавшего к себе Феникса на завтраки и на обеды… Лишь с Юлом Антонием и с Секстом Помпеем Феникс решительно избегал встреч. Говорю решительно, потому что однажды, когда на пиру у Валерия Мессалы появился Юл Антоний, Феникс тут же покинул застолье, дожевывая кусок мяса в прихожей, а потом выплюнув его в сточную канаву при выходе из дома, и мне пришлось за него извиняться перед удивленным хозяином и, как мне показалось, обиженной его женой, престарелой Кальпурнией. И почти так же повел он себя, когда к нашей прогулочной компании в Помпеевых садах неожиданно присоединился повстречавшийся нам по дороге Секст Помпей с Криспином или с каким-то другим Юлиным адептом… сейчас уж не вспомню… Феникс в этот момент беседовал с Саланом об Аркте Ликаона и о Киносуре, то есть о том, что мы называем Большой и Малой Медведицей. И Салан доказывал, что по Малой Медведице удобнее ориентироваться на море во время плавания, что самые древние и самые искусные мореплаватели, финикийцы, именно по ней ориентировались, а Феникс не то чтобы возражал, а уточнял, что древнее не всегда значит лучшее, что греки и римляне, наверное, не случайно предпочитают Большую Медведицу. Так вот, заметив, что Секст Помпей со своим спутником пристал к нашей компании и, приветствуя ее членов, подбирается к нему, к Фениксу, Феникс вдруг спросил Публия Салана: «А ты знаешь, как переводится “Киносура”?» — «Конечно, знаю: “Собачий хвост”, — ответил тот. «Так тебе нравятся собачьи хвосты?» — снова спросил Феникс и посмотрел в сторону Секста Помпея. Салан удивился вопросу и тоже посмотрел на приближавшегося к ним Помпея. А когда повернулся к Фениксу, того уже и след простыл — он словно растворился в близлежащем кустарнике. И к нашей компании уже больше не вернулся.
— Он непривычно себя вел, для прежнего Феникса или Голубка, — продолжал Эдий Вардий. — Он, например, мог прийти в компанию и там молчать, час, два, три часа, иногда вообще не проронив ни слова. При этом молчал не демонстративно, не тягостно и не подавленно, а как-то тактично, заинтересованно и чуть ли не покровительственно для окружающих, так что никому не хотелось прерывать этого его вдохновляющего молчания. А когда принимался говорить, то никогда не говорил о себе, а выбирал темы, наиболее близкие его собеседникам: с Саланом беседовал об астрономии и о педагогике, с Педоном — о стоиках и пифагорейцах, с Макром — о библиотечном деле, с Цельсом — о медицине, с Коттой — о греческих учителях и об афинских достопримечательностях. Причем так поворачивал разговор, что он вскорости из диалога превращался в монолог, ибо беседовавший с ним увлекался предметом и говорил без умолку, поощряемый ласковым и внимательным молчанием Феникса.
Несколько выбивался из ряда лишь Публий Кар, двадцатипятилетний начинающий поэт, которого с Фениксом свел его друг Котта Максим. Кар не желал говорить и рассказывать. Он хотел слушать Феникса. Он страстно желал, чтобы Феникс читал ему свои стихи и на их примере обучал его любовной поэзии. Феникс первое время пытался избегать Кара. Но Кара избежать было невозможно: в сопровождении Котты, к которому Феникс, как мы с тобой помним, издавна испытывал самые нежные чувства, Кар являлся в любое застолье, в любую компанию, в которых в это время Феникс находился, и, горячо поддерживаемый своим другом Коттой, начинал выпрашивать, вымаливать, вытребовать. Когда Кар его окончательно донимал, Феникс отводил его в сторонку и давал ему «уроки поэзии», иногда краткие, порой продолжительные, разбирая с Публием, однако, не свои любовные элегии, а чужие стихи.
Они, говорю, уединялись. Но я один раз подслушал. Феникс разбирал с Каром оду Катулла. Вот эту:
Долгую трудно любовь пресечь внезапным разрывом, Трудно, поистине так, — все же решись наконец! В этом спасенье твое, решись, собери свою волю, Одолевай свою страсть, хватит сил или нет.…Ну и так далее… Феникс каждое слово рассматривал, словно вынимал, пробовал на зубок и возвращал на его место в строке, доказывая, что слово это незаменимо никаким другим, что только его можно было поставить,
— Вот это теперь в нем особенно поражало! — воскликнул вдруг Вардий. — Глаза его! Я тебе уже докладывал: в них удивительным образом сочетались детская удивленная открытость со старческой грустной мудростью. Такими у него были глаза, когда он молчал. А когда начинал говорить, особенно когда его спрашивали и заставляли отвечать или когда надо было реагировать на чьи-то замечания, шутки и выходки, особенно когда надо было смеяться и он смеялся! — глаза его сразу теряли прежнее выражение, будто слепли… Трудно описать этот взгляд, который, собственно, и взглядом нельзя назвать, потому что глаза неживые… Представь себе смеющегося человека с окаменелым взглядом. В этом взгляде было… как бы это точнее выразить?., в нем было нечто не просто обгоревшее, а совершенно сожженное и от этого остекленевшее… Не только я — многие из его друзей и приятелей чувствовали, что Феникса лучше не трогать, не заставлять говорить. Не чувствовал только Публий Кар и приставал со своей любовной поэзией. И я сейчас думаю, может быть, именно он…
Гней Эдий замолчал и остановился.
До гельветской деревни нам теперь оставалось несколько шагов. И шедшие впереди нас охранники-германцы мешкали у деревенской ограды, по-видимому, ожидая приказа, вступать на территорию селения или не вступать.
Не глядя на них и на меня не глядя, Вардий, пребывая в задумчивости, сначала несколько раз молча покачал головой, затем брезгливо усмехнулся, а потом сказал:
X. — Нет, Кар был скорее поводом, чем причиной. Да и поводом, пожалуй что, не был… Причина была другая. Поздно вечером и ночью Феникс оставался наедине с самим собой и, видимо, еще не до конца обгорел, не до самого донышка своей кровоточащей души, еще не обуглился и не окаменел до полного бесчувствия. И потому в эти самые мучительные для него ночные часы… Он ведь потом признавался в «Лекарстве»:
…дневная пора безопаснее ночи — Днем твой дружеский круг может развеять тоску…Днем! А ночью кто ее может развеять?! И, помнишь? у Катулла, призрак которого Феникс, можно сказать, призвал из могилы, дабы тот помогал ему бороться с другими призраками, у Катулла:
От безделья, поэт, страдаешь, От безделья бесишься так сильно. От безделья царств и царей счастливых Много погибло.…Он и ночью решил занять себя делом. И, оставаясь лицом к лицу со своим мучительным одиночеством, стал сочинять Ars amandi, свою «Науку любви».
Эту его поэму, которую, по моим расчетам, он начал сочинять с конца года Гая Цезаря и продолжил писать в консульство его брата, Луция, некоторые несведущие в поэзии люди потом назовут вершиной творчества Пелигна. Будут даже утверждать, что он, Феникс, создал в римской литературе новый жанр.
Ерунда! Эти стишки, эту поэмку он как лекарство, как снотворное сочинял и принимал на ночь глядя.
И нового жанра он никакого не изобрел. Одним из его компаньонов по охоте был некто Граттий Фалиск, заядлый птицелов и охотник на зайцев. Этот Граттий был еще и поэтом-любителем. И в консульство Гая Цезаря — как раз тогда, когда Феникс предавался охоте, — издал дидактическую поэму «Наука охоты». В этом довольно убогом с поэтической точки зрения сочинении Фалиск наставлял молодежь, где лучше искать дичь, какими ловушками и сетями пользоваться ну и так далее. Вот, Феникс у него и позаимствовал. И сам в этом недавно признался в одном из своих «Посланий»:
Граттий ловчую спасть в руку охотнику дал…Феникс с детства ненавидел любую дидактику, особенно после школы Фуска и Латрона, в которой нас ею пичкали. И, принявшись за свою «Науку», «Науку любви», стал прежде всего эту дидактику высмеивать, пародируя и Граттия с его охотничьими приемами, и наших школьных учителей с их навязчивыми наставлениями и педантичными перечислениями.
При этом, однако, он старался произвести впечатление человека, всерьез взявшегося за составление методического руководства по «любовной охоте»: где женщин надо «выслеживать», как их «приманивать», какими средствами и способами «гарпунить», «капканить», «треножить», как и какую, прости за выражение, «свежевать и разделывать»… Я еще не давал тебе читать Пелигнову «Науку»?.. Ну так сразу же дам, как только мы вернемся на виллу!.. Ты сам увидишь, что, взявшись за эту поэму… вернее, в то время, как он писал ее, Феникс как бы отрекался от себя, от своей страдающей и пылающей сути и, вкладывая в свои строки — легкие, искрометные, остроумные, фривольные, иногда нет, не похабные, как у тогдашних порнографических поэтов, но да, слишком детальные и откровенные, — вкладывая в них свой прежний опыт Голубка и Кузнечика, он, Феникс уже сгоревший, ты увидишь, насмехался над женщинами, над их почитателями и искателями, над соитием тел как способом превращения низменной необходимости в мимолетное удовольствие. Он над самим собой издевался… Нет, не так! Он радостно и безмятежно смеялся и подтрунивал над Венерой и всеми ее Амурами, пытаясь от них освободиться и освобождаясь в тот момент, когда шутил, балагурил и святотатствовал, обнявшись с Поэзией, своей давнишней любовницей и спасительницей в трудные минуты…