Великое противостояние
Шрифт:
— Ничего, ребята, я сейчас…
Я поднялась. На меня вокруг смотрели с любопытством. И вдруг я увидела у каната ограждения Аришу, работницу Расщепея. Я кинулась к ней. И я не узнала тихую, краснощекую, добродушную тетю Аришу, с ее толстым блестящим носом, к которому обычно сбегались добрые морщинки, как цыплята к клушке.
Растрепанная, с платком, съехавшим на затылок, она стояла у каната, держа в руках маленький узелок, с которым, должно быть, ходила в метро ночевать.
— Видала, Сима, что он с нами творит? — сказала она шепотом, который был слышен еще издалека. — Видала, что делается? Ох, попался бы он мне, я бы ему, Гитлеру, муку дала, я бы ему казнь выдумала!..
Долго причитала Ариша, рассказывая мне ужасные подробности того, что произошло этой ночью. Я плохо слышала. Мне все не верилось, а тетя Ариша показывала мне полуобгорелую, изодранную записную книжку, которую она держала в руке. Я сразу узнала этот маленький кожаный блокнот е вытисненными на нем инициалами «А. Р.» и кружком со стрелочкой. В этот блокнот записывал Расщепей свои замечания во время съемок.
— Вот только и осталось. А другое — все пропало. Ведь сила какая! От рояли-то все жилки вон куда — на крышу закинуло…
Я посмотрела в ту сторону, куда указывала Ариша. С карниза высокого дома свисала большая прядь рояльных струн, и ветер легонько позванивал ими.
Я взяла у Ариши блокнот Расщепея, изодранный, полуобугленный. Долго мы стояли с пионерами у каната, ограждавшего место этой страшной беды, которая стряслась опять в моей жизни. Столько собиралась я сказать Ирине Михайловне, так нужно мне было посоветоваться с ней, строгой, великодушной, ближе всех знавшей Александра Дмитриевича! Но война прямым попаданием немецкой бомбы отняла у меня и это.
Глава 13
Идет война
«Идет война народная, священная война!» — пело по утрам радио. С этого начинался день. Густые, суровые мужские голоса пели каждое утро в черной воронке репродуктора: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная, священная война…» А потом передавали сводку Советского Информбюро. В самую больную точку сердца вонзались эти сводки. Взят был Смоленск, пал Киев. И тяжело было глядеть на карту. По этой самой карте я еще недавно сдавала географию СССР. Когда никого не было в комнате, я мерила циркулем расстояния. Сперва от границы до Москвы, потом от Минска до нас. Смоленск был как раз посередине, а теперь посередине между немцами и Москвой оставалась Вязьма. И такая тревога и за Москву, и за маму с папой, и за моих ребят — за всех нас точила тогда душу, что во рту появлялся какой-то противный медный привкус, и я не могла есть, огорчая отца.
— Ты, Симочка, наоборот, подкрепляйся. Пересиль себя… Еще что впереди терпеть придется — сейчас трудно сказать. Ты кушай, кушай, пока имеется.
— Что же это будет, Андрюша, что с нами со всеми будет? — причитала мать. — Вон Бурмиловы уже Таточку в Казань отвезли. В тридцать четвертой квартире тоже все эвакуировались. Может быть, и нам Симочку послать к Георгию, пока не поздно?
— Никуда я не поеду, мама. По-моему, ясно было сказано.
Как я могла уехать, как я могла оставить пионеров своих и Москву, которую полюбила теперь так, как никогда не любила! Да я и дня не смогу прожить без нее, если буду знать, что ей грозит опасность.
А от Амеда давно уже не было писем. В последнем, которое шло очень долго, он сообщал, что находится в кавалерийской части на формировании и ждет назначения.
Когда мне становилось совсем тоскливо и страшно, я доставала завернутый в платок обгорелый блокнот Расщепея. Я его и на крышу брала, и в укрытие носила во время тревоги, если не была дежурной. Это было все, что мне теперь осталось от Расщепея.
В книжечке сохранилось несколько страниц, и я в десятый раз перечитывала их, так что скоро знала все записи Расщепея наизусть. Особенно запомнилась мне сделанная Расщепеем выписка из дневника Льва Николаевича Толстого: «Храбрость есть такое состояние души, при котором силы душевные действуют одинаково, при каких бы то ни было обстоятельствах. Или напряжение деятельности, лишающее сознания опасности. Или есть два рода храбрости: моральная и физическая. Моральная храбрость, которая происходит от сознания долга, и вообще от моральных влечений, а не от сознания опасности. Физическая та, которая происходит от физической необходимости, не лишая сознания опасности, и та, которая лишает этого сознания. Пример 1-ой. Человек, добровольно жертвующий собой для спасения отечества или лица…»
Дальше страничка обгорела, и неизвестно было, записал ли Расщепей пример того, что Толстой называл физической храбростью. Я долго думала над этой записью. Вот когда я на крыше — это, наверно, все-таки моральная храбрость. Ну хорошо, а Жмырев, когда кинулся, чтобы показать себя людям, на зажигалку? Это что — тоже моральная храбрость? Нет, это он сделал ради выгоды — значит, для себя, для своей персоны. Ну, тогда это уже, пожалуй что, и физическая…
Много было там еще уцелевших наполовину заметок.
Сохранились такие:
«Паскаль где-то сказал: мы не живем — мы ждем и надеемся».
Тут же другим карандашом размашисто, как будто сердито было написано рукой Расщепея:
«Славная позиция, нечего сказать! А мы не ждем, мы действуем; не надеемся — а знаем. Действовать, бороться, искать, добывать — разве это не жизнь! Жизнь — это поиск…»
Дальше опять страница обгорела.
Нашла я в книжечке слова, которые много раз слышала от Александра Дмитриевича:
«Тезисы для выступления у пионеров.
Главное, что мы должны воспитать в людях, — это бережное, почти влюбленное отношение к внутреннему достоинству человека. Человеческое достоинство — вот главное. Остальное приложится. Капиталист не уважает человека. Он кладет его личность под пресс, выжимая все соки. Если бы уважал, не эксплуатировал бы. Революция — это борьба за человеческое достоинство всего народа. Фашисты — себялюбивые ненавистники человечества…»
Я показала эти заметки Ромке Каштану. И мы с ним долго толковали о храбрости, о человеческом достоинстве. Ромка тоже стал как-то серьезнее. Правда, явившись ко мне после большого перерыва, он тотчас же начал дурачиться:
— Ну, как живешь, Сима? Как эти твои лунатики, халдеи и телескопы поживают? У меня для них есть великолепные детские стихи, как раз для вашего пионерского возраста. Так сказать, переработка довоенного Михалкова на военный лад. Вот слушай: «А у нас упал фугас. Это раз. А у нас — противогаз. Это два-с. А у нас наша мама собирается…» Кстати, Татка Бурмилова уже с мамашей отбыли в энском направлении. А ты еще не собираешься?
Потом он сел, снял пилотку, сложил ее и хлопнул по колену:
— Нет, шутки шутками, а ты, Сима, подумай. Тем более, что тебе есть куда. А? — Он вопросительно посмотрел на меня. И я опять почувствовала, что щеки у меня начинают краснеть. — Нет, правда. У тебя брат в Ашхабаде. Он вас там всех устроит. Чего тебе зря тут подвергать себя опасности?