Вена
Шрифт:
— Евреям, может, легче. Они везде у себя дома. Они могут быть только евреями либо еще кем-то. Русские евреи. Австрийские евреи. О русском так разве скажешь? Можно разве быть еврейским русским? Я себя все-таки неловко чувствую, когда одни евреи вокруг, будто я что-то не то сделала. Виновата будто, представляешь? А вот он, мой муж, он никогда так себя не чувствует. Это все вокруг виноваты! Потому что он обиженный еврей, а? И чего мы должны наговаривать, скажи пожалуйста? Прямо меня пытали там, а? У меня муж и сын, и я из-за них выехала. А получается как-то все подловато, нет? И их деньги я бы в руки не взяла, тьфу. И советские сволочи — дали бы людям вывозить свои деньги, не надо было бы с этими организациями связываться. Все политика.
Девушка наша не думала о деньгах, как жена хоккейного судьи. Она их с радостью взяла и тут же потратила. Купила себе одежды, в которых ходили
Семья хоккейного судьи так и дружила с семьей кларнетиста. Хотя наверняка в Ленинграде такой дружбы не могло образоваться. Они бы просто никогда не встретились там. Хоккейный дружил со спортивными, а кларнетист, разумеется, с музыкантами. Что может быть полярней? А здесь они оба принадлежали к профессиям, не производящим осязаемых, ощутимых благ, которые можно было бы поставить на полочку. И здесь это было куда более явно и значимо, потому что такие работы очень хорошо оплачивались, но и было их лимитированное количество. Там за производство эмоций — хоккейных, например «Шайбу! Шайбу! Судью на мыло! Уррра!», или музыкальных, «Браво! Бис! Дирижера!», — вам платили гарантированную зарплату. Как и за то, что вы производили вещь, которую можно поставить на полочку. Никакой разницы не было там! Вы там были прикреплены к органу — спортивному или филармоническому, — и орган вам платил ежемесячно. А здесь за эмоции, вами производимые, должны были платить сами зрители, надо было их собрать каким-то образом. Либо доказать частному клубу, что именно вы, и только вы, нужны этому клубу. Надо было иметь какого-то импресарио и агента. А сами судья и кларнетист были поставлены в странное положение. Этот новый мир они воспринимали и любили — потому что они, конечно же, уже любили, еще как! — только за видимые вещи, которые на полочках. Или которые можно съесть, или хотя бы на себя надеть. И это вызывало у них эмоциональный подъем. А блага, действительно эмоциональные и интеллектуальные, они не могли еще оценить. Не знали они ни здешней литературы, ни концертных залов, даже в кинофильмах не могли разобраться. Поэтому они первым делом решили пойти на порнофильм. В нем не обязательно понимать слова.
Одинокая девушка, одевшись во все новое, пришла в комнату судьи продемонстрировать. И мужчины, кларнетист тоже там был, они, как и подобает, говорили, что «напрасно, пустая трата денег», а женщины, особенно Люда, просто кричали: «Да что же ей не купить было?! Когда же и носить, если не в молодости? Курицу, что ли, ей купить надо было, с толстыми тетками на кухне стоять варить?» Потом мужчины вышли, девушка подняла платье и показала колготки. Повосторгавшись не столько колготками, сколько ногами, женщины оставили одинокой девушке своих детей, а сами побежали за мужьями. Буквально побежали — фильм начинался через пятнадцать минут.
Одинокая девушка, может, и сама бы пошла на фильм, но вообще-то, принадлежа к иному поколению, она вполне могла представить себе, что это такое. Потому что сама участвовала в оргиях в Ленинграде. Хотя, конечно, это слишком громко сказано. Но с другой стороны, разве это не оргия, когда все напились и накурились и завалились, с той только разницей, что в русской оргии наутро все пили пиво и могли снова воодушевиться на продолжение.
Сын судьи воспитывался, видимо, на фразе из песни «Трус не играет в хоккей», поэтому он был таким резким и хулиганистым мальчуганом. Ну, а дочка кларнетиста наоборот — папа, видимо, исполнял по воскресеньям Чайковского, и маленькая Мариночка танцевала танец маленьких лебедей. И с ними одинокая девушка отправилась в парк, недалеко от шикарного белого отеля. Ей, конечно, хотелось показать себя во всем новом, и она уверенно думала, что получит большее удовольствие от
В парке, конечно, был пруд с утками, и они покормили хлебом жирных венских птиц, запросто разгуливающих по дорожкам. Но там с лотка продавали пакетики с орешками для кормежки птиц, и многие фрау с детьми покупали. И конечно, Владик стал говорить, что и они должны тоже купить. Девушка подумала, что вот это и отличает ее от остальных — не может она купить пакетик с орешками, денег нет. То есть были у нее деньги, но не на безделицу. А сколько эти орешки могли стоить? Ерунду, конечно. Но ей жалко, она думает — купить или нет? В этом и есть разница между нею и местными дамочками — она хоть и похожа на них, а не такая. Это у нее роль просто временная. А на самом деле, она ни к какому классу не принадлежит. Разве что к классу перемещенных лиц. Но в то же время ей вот ничего не стоило, то есть стоило, конечно, — денег! — сойти за свою в этом парке. К ней уже подходили элегантные мужчины средних лет, что-то там австриячили по поводу ее деток, то есть принимали девушку за свою. За буржуазную молодую фрау с детками! И ей доставляло удовольствие играть эту роль, потому что в Ленинграде, конечно, негде было так вот играть — там в парках все классы были вперемешку. А здесь она могла свое «я» сохранить в секрете и притвориться кем-то другим. Потому что она — не принадлежит, эмигрантка потому что. Но абсолютно ни у кого и сомнений нет, что у нее, как у остальных фрау, свой уютный домик, в который она после прогулки вернется, а дома фрейлейн Грета какая-нибудь чай подаст, уже файв-о-клок, и к шести муж вернется на шикарном «мерседесе»… Хотя есть у нее муж, но где-то далеко, черт знает, где он…
И девушка подумала, что вот эта роль, буржуазной фрау, ей не очень нравится. Ей и одежда сразу разонравилась своя — слишком уж гармонично вписались эти тона в парк и в присутствующих в нем. Но она с радостью подумала, что у нее есть возможность узнать много разных ролей. Например, она может побежать сейчас, надеть джинсы, еще и сделать на коленке дырку, как она видела у одного типа, и пойти к Дунаю, где собираются какие-то темные личности, как рассказывали, и прекрасно впишется в их компанию. Будет там что-нибудь орать с ними, а не чинно сидеть, как здесь, со всеми…
Девушка взяла за руки «своих» детей и пошла, провожаемая взглядом пожилого венского аристократа. Он так задумчиво глядел ей вслед… Может, вспоминал что-то из своей молодости. Наверняка помнил триумфальный возврат Гитлера в Вену и 38-м году. Вероятно, входил в 99,73 % австрийцев, сказавших «да» на выборах. За Гитлера, за «Спасителя». Видел, наверное, его стоящим на балконе отеля «Империаль», вернувшегося в город, так зло третировавший его в юности, — в Художественную академию не приняли, денег не было, мама умерла… А девушка шла и смеялась в уме — никому в голову не пришло, что она из Советского Союза, все обращались к ней на немецком языке, принимали за свою. И как просто ей произвести впечатление своей! Стоит только надеть их одежды!
Она шла к отелю «Цум Туркен», а с другой стороны по Питер-Йорденштрассе к нему торопливо шли родители детей. И они не могли сойти за местных, своих. Они были слишком эмоциональны. Жестикулировали, шли почти вприпрыжку, раскрывали широко рты.
Женщины закатывали глаза к потолку, изображая таким образом свое внутреннее состояние потрясения. «Тако-ое! Ну, такое… А вообще-то… говно! — сказала жена хоккейного судьи. — Одни эти… крупным планом. Ни тебе истории, ничего. Сюжет какой-то глупый. Я думала, там будут суперкрасотки, а ничего подобного. Мужикам, конечно, понравилось. А там мужики — у них работает так… Но неприятно вообще-то. Почему-то мне казалось, что это я там на экране, и все глядят в мою… Стыдуха. Может, это возраст… Вообще, я уже чувствую, что мы сюда опоздали. Ты вот еще все успеешь. Владька с Мариночкой тоже — вся жизнь впереди, они уже что-то по-немецки лопочут, подхватили уже… А мы… — У нее глаза сделались, как в самолете „Аэрофлота“, — полные слез. — Вот тебе и эмиграция… Покажи мне все это в Ленинграде, я бы и не поехала наверняка. Точно».
А девушка думала, что это неправильное отношение к жизни. И что вообще — это ведь еще даже не жизнь. И что надо уметь быть разной в жизни. Вот как она была буржуазной фрау в парке, а могла быть и советской, как всего три дня назад, с базарными интонациями командовать частнику: «За пятеру, на Гражданку, поехали!» — с такими визгливыми слегка нотками, как там… А здесь — низким голосом, ровным: «данкешон, биттешон»… А жена судьи не могла, видимо, играть. Потому что у нее было уже свое четкое, совершенное «я», годами выработанное. И никуда от него нельзя было деться.