Весенний шум
Шрифт:
Все взбунтовалось в Маше. «Лицемеры! Лгуны! В двух шагах сидит его жена, а он нежничает со мной! Почему боится сделать это открыто? Почему скрывает? Наверно, его никто никогда не наказывал за это. Я накажу!»
И в ответ на мягкое пожатие руки Маша больно прижала руку Маркизова острыми ноготками. Впилась в податливую мякоть этой руки так сильно, что он не мог не почувствовать боль.
«Вот пускай вскрикнет, а потом и объяснит всем, что случилось», — зло подумала она. Он не вскрикнул, только слегка отдернул руку. «Наверно я оцарапала его до крови», — тотчас подумала Маша и пожалела.
Поэт кончил читать,
— Машенька, вы обождите минуточку, — попросила ее Лиза, провожая остальных. — Я хочу вам сказать кое-что.
«Что она скажет? Может, увидела движение Семена Григорьича и поняла, что происходит?» — подумала Маша и решила обождать. Она любила ясность, а совесть ее была чиста.
Но Лиза заговорила совсем о другом. Она стала упрашивать Машу остаться у них ночевать.
— Я не могу остаться, я обещала папе вернуться не позже половины первого… — отказывалась Маша.
— А сейчас уже как раз половина первого. Вы позвоните вашему папе, — перебил ее Маркизов. — Позвоните, и он разрешит…
— Лучше ты позвони, — перебила Лиза. — Ей могут не позволить…
— Нет уж, если позвоните вы, дома с ума сойдут от незнакомого мужского голоса, — смеясь ответила Маша и набрала номер домашнего телефона.
Отец был недоволен. Он расспрашивал, где она так задержалась, он не торопился дать разрешение. Это еще что за новости — ночевать бог знает где!
Тогда взяла трубку Лизонька и очень ловко уладила дело. Ее приветливый голос сыграл свою роль.
Она постелила Маше в комнате, где они только что ужинали, проветрила и пригласила ее войти. Каким-то образом на столе очутилась та самая книжка, которую Маша брала с полки.
За стеной долго еще раздавались приглушенные голоса супругов. В них слышались нотки раздражения, особенно в голосе мужчины.
В университете Маша занималась с увлечением. Самостоятельность и независимость характера не мешали ей приглядываться к своим товарищам, перенимать то у одного, то у другого привычки и особенности, которые ей понравились. Один из ее товарищей писал очень мелко — должно быть, так пишут внимательные люди, исследователи, — и Маша стала писать бисерным почерком. Она училась записывать все разборчиво, чтобы потом легче было перечитывать. У другого студента был специальный блокнот, куда он записывал библиографические справки, названия книг, о которых говорил лектор или которые были указаны в программе, — и Маша завела себе такой блокнот.
Нередко она оставалась после лекций в читальном зале библиотеки, чтобы законспектировать какую-нибудь статью или главу из научного труда. У нее было облюбованное место для занятий — за угловым столиком, отгороженным с одной стороны широкой стенкой большого книжного шкафа. На этот столик Маша приносила несколько книг, заложенных длинными твердыми зелеными бумажками, и тетрадки. Сидела, читала, училась конспективно записывать самое главное, сокращать сказанное. Генька Миронов иронически называл ее конспекты эссенцией крепчайшей концентрации, — сам он конспектов почти не вел, держал все в памяти. Добиваться такой «концентрации мысли» было совсем не легко, но новые трудности увлекали, нравились.
— Тебе Маркизов звонил, — мрачно сообщал ей дома Сева. Он невзлюбил Маркизова, которого никогда не видел. Взять и оставить Севкину сестру ночевать где-то в чужой квартире! Это до добра не доведет.
— У меня завтра семинар по марксизму, некогда мне развлекаться и в гости ходить, — отвечала Маша своему умному брату. — Если очень надо, Семен Григорьич еще позвонит.
А сама она в душе радовалась. Что, зацепила бывалое, «мозолистое» сердце Семена Григорьича!
Отец уехал в командировку в Москву, и Маша на неделю переселилась в его кабинет. Все ей нравилось там — и большой аквариум с нежными вуалехвостками, и чучело белой совы, и настольная лампа, которую высоко, как светоч, подымал в правой руке обнаженный человек атлетического сложения, и огромный, как зеленое поле, письменный стол.
Семен Григорьич позвонил снова. Он приглашал Машу в кино. Она отказалась, сославшись на нездоровье, на то, что надо посидеть дома. К тому же, пока отца нет, можно позаняться в спокойной обстановке.
Маркизов тотчас вызвался навестить больную. Через полчаса он был уже рядом с Машей. Она усадила его в отцовское кресло и сунула в руки странные очки, окруженные овальной деревянной рамкой:
— Это стереоскоп, сейчас вы будете на Кавказе!
Она поставила перед очками двойное фото, и пейзаж стал выпуклым, живым.
Семен Григорьич улыбался — давно его не развлекали таким детским способом! Он посмеивался, шутил над ученическим усердием Маши, над ее сознательностью. Он шутил необидно, добродушно, и этим гасил сопротивление, сглаживал остроту их расхождений. Конечно же, расхождений, потому что любые шутки по поводу сознательности казались Маше неуместными.
— До чего же вы сознательная особа, — говорил Маркизов. — Но, представьте себе, жизни вы совсем не знаете. Вы, дорогая моя, догматик. Заучили некие истины и держитесь за них. А жизнь — штука сложная. Взять хотя бы искусство. Попробуйте изрекать свои истины в лоб, — ничего не выйдет. Не получится. В «Синей блузе» можно, а в настоящей драме — черта с два.
— Вы хотите сказать, что наши истины — не жизненные?
— Убила. Убила на месте. Истины — это одно, да применять-то их надо с людьми, а вот люди — разные. Вам, моя умница, не хватает именно этого: знания жизни. Идеи-то для чего нужны? Для практики. Чтобы нам лучше было.
— Кривить душой все равно никогда не стану. А, может, я и жизнь знаю.
Маркизов смерил ее снисходительным взглядом:
— Понимаете, вы — словно рачок, который сбросил старый панцирь, а новый-то на нем еще не вырос, всякий обидеть может. Я бы не хотел, чтобы вас клевали, — а обидеть вас не трудно.