Весна с отколотым углом
Шрифт:
мой тайный голос был слышен не только на ярусах
но и выше в небе с единственной птицей
он пересек пелопоннес ионическое море и тирренское
и средиземное и атлантику и пространство моей ностальгии
а потом между балок он просочился как сухой и прозрачный бриз
ВЗАПЕРТИ (Весьма возможно)
Вчера приходил адвокат и дал понять, что дела мои повернулись к лучшему. Не исключено. Вполне вероятно. Весьма возможно. Я ведь уже знал, но тем не менее, надо признаться, разволновался страшно, даже сердце забилось. Не могу сказать, что я когда-либо терял надежду. Я всегда верил — настанет день, я снова буду с вами. Но одно дело — представлять себе, как оно все будет через сколько-то лет, и совсем другое, когда тебе вдруг говорят — весьма возможно. Не хочу мечтать — и все-таки мечтаю, трудно с собой справиться. Но это понятно, правда ведь? Только позавчера я смирился с мыслью, что пробуду здесь несколько лет, старался даже настроить себя так, чтоб привыкнуть, покориться, «лобызать плеть», как выражался, ты помнишь, тот ловкий плут священнослужитель. Теперь же, наоборот, как только услыхал «может быть, вполне вероятно, весьма возможно» и остается всего год или даже меньше, теперь, представь себе, срок, прежде как будто вполне обозримый, терпимый, стал невыносим, хуже, чем тот огромный, почти бесконечный, с которым я так или иначе смирился. Сложная штука душа человеческая, верно? Ну а ты и Старик, что вы об этом думаете? Дочурке пока не говори ничего, начнет ждать, а вдруг все провалится, она же еще кроха, это может повредить её здоровью. Только представлю себе, что, может быть, скоро, ну скажем, сравнительно скоро, увижу ее, так и бегут по спине мурашки. Тебя увидеть и Старика — это что-то другое. Представляешь,
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Спящий)
Когда приближается вечер, тихо и внутри, и снаружи. Грасиела знает, что увидит, если решится посмотреть сквозь жалюзи. Никого не будет не только на цветочной дорожке, но и нигде — ни на газонах, ни в проходах между домами, ни в окнах, ни в узких лоджиях корпуса Б.
Движутся в это время дня только странные шмели; они подлетают, жужжа, к окну, но влететь не могут. Далеко, совсем далеко, звучат, как неуловимые волны, крики и смех из школы, где учатся и мальчики, и девочки, кварталах в двенадцати от дома, а то и больше.
Почему же она хочет встать и посмотреть сквозь жалюзи, если заранее знает, что увидит? Снаружи все как обычно, а вот внутри теперь по-другому.
Грасиела гасит сигарету, прижимая тлеющий кончик к дну пепельницы. Садится, опираясь на локоть. Оглядывает себя, ощущает холод, но не протягивает руку к простыне, скомканной где-то в ногах.
Она снова смотрит на жалюзи без всякого интереса. Быть может, ей просто не хочется глядеть на другую половину тахты, не потому, что неприятно, а потому, что приятного мало. Однако, прежде чем отвернуться, она медленно движет рукой и касается спящего.
Спящий вздрагивает, словно лошадь, отгоняющая муху. Руки
Тогда Грасиела, сидя на тахте, поворачивается к нему и, не отводя взгляда от веснушек на его руке, оглядывает все тело, с ног до головы, с головы до ног, задерживая взгляд на уголках, местечках, кусочках, которые совсем недавно так нравились ей, будили в ней такую страсть.
Смотрит она, к примеру, на сильное плечо, к которому час-другой назад прижималась щекой и ухом; на грудь с островком волос; на странный, какой-то детский пуп, удивленно глядящий на нее, вздымаясь в такт дыханью; на рубец, перерезавший бедро (он никогда не говорил, где же его так ранили); на рыжую, спутанную шерсть треугольником в низу живота; на крепкие ноги — когда-то он увлекался бегом с препятствиями; на большие грубые ступни, на длинные, чуть изогнутые пальцы, на ноготь, который вот-вот врастет в мясо.
Грасиела отнимает руку, отводит взгляд, изучавший ложбины и горы, и приближает свои губы к другим губам. В этот миг спящий улыбнулся, и она отодвинулась, чтобы лучше увидеть, лучше представить эту улыбку, но улыбка сменяется вздохом, или сопением, или храпом, исчезает, и Грасиела снова видит полуоткрытый рот. Она сжимает губы и отодвигается.
Теперь она лежит на спине, подложив под голову руки, и глядит в потолок. Снаружи по-прежнему сочится молчание, упорно жужжит шмель, а смеха и криков вдали уже не слышно, школьники ушли домой.
Беатрис учится в другой школе и в другую смену, но Грасиела поднимает руку, смотрит на часы, которые подарил ей свекор. Потом опять кладет руку под голову и нежно, чтобы спящий не испугался, говорит:
— Роландо.
Спящий пошевелился, неспешно вытянул ногу и, не открывая глаз, положил ладонь на живот так и не заснувшей женщины.
— Роландо, — сказала она. — Вставай. Через час придет Беатрис.
ДРУГОЙ (Тени и полусвет)
Хуже всего оказалось то, что время бежит, и ничто не решено, и неизвестно, что будет. Долгими часами говорили они все об одном, много раз пытались собраться с духом и решить сразу, но ничего не получалось. Бесчисленные доводы и контрдоводы рушились один за другим, едва лишь Роландо повторял ставший уже ритуальным, известный со дня сотворения мира жест — брал в ладони ее лицо и целовал, вновь и вновь убеждаясь в том, что все нужнее и роднее они друг другу и все горше осадок, остающийся на душе. А потом с тем же, что в первый раз, ощущением вины и счастья Роландо раздевал ее, она предавалась его ласкам и, охваченная радостной чувственностью, ласкала его сама, превращаясь мгновенно из соблазненной в соблазнительницу, они забывали обо всех своих мучениях и угрызениях совести, о том, как судили себя именем того, кого нет сейчас здесь. Они никогда не встречались по вечерам: Грасиела не хотела, чтобы Беатрис узнала раньше, чем Сантьяго. Как объяснить девочке с невинно-пристальным взглядом их лучистую радость, их неостановимое стремление друг к другу, как спастись от ее изумления? Встречались днем, в часы, когда город отдыхал и слышалось лишь жужжанье шмелей, что мародерствовали на клумбе или бились в занавесях. Роландо не спорил.
Грасиела рассказала, что теперь ей поневоле приходится отказаться от старинного предрассудка, укоренившегося в ней сильнее, чем она сама представляла и признавала. С Сантьяго все происходило всегда в полной темноте, ни разу — днем, Грасиела не хотела ничего видеть, только осязать, лишь это одно казалось ей необходимым в минуты близости; Сантьяго же вовсе так не думал, но покорился, хоть и неохотно, приписывая ее желание плохо усвоенному пуританизму и остаткам воспитания в монастырской школе. Против господа бога не поспоришь, шутил Сантьяго, чтобы как-то оправдать свою вынужденную уступчивость. Грасиела же прекрасно понимала, что сестры-монахини тут не виноваты, дело в ней самой, в неясном чувстве стыда, которым она отнюдь не гордилась. Что же касается Роландо, он изо всех сил старался проявлять снисходительность и понимание, но, говоря откровенно, вовсе не по нутру ему было выслушивать интимные подробности чужой жизни, и, только чтобы немного отыграться за встречи при дневном свете, он спрашивал «а как ты раньше с Сантьяго»? она не сердилась, скорее стыдилась, признаваясь, что раньше, с Сантьяго, ничего похожего не испытывала, и вновь бросалась в сплетение теней и полусвета, вот тебе доказательство, сейчас ведь день и, хотя занавеси задернуты, все равно почти светло, все видно. Так сильно желала она близости с Роландо, так горячо и нежно стремилась слиться с ним воедино, что ни разу не потребовала полной темноты, свет не мешал ей радостно осязать его тело, напротив того, почти невольно она обнаружила, как прекрасно не только осязать, но и видеть каждое его движение, вечное и всегда новое, как прекрасно знать, что и он видит тебя всю-всю, какая ты есть. И только потом, когда он, Роландо Асуэро, зажигал две сигареты, одну протягивал ей, только тогда или даже еще позже, когда она после ванны садилась возле него, завернутая в простыню, и оба ощущали сладостную усталость, только тогда снова возникал между ними тот, кого сейчас здесь нет.
Грасиела говорила и говорила без конца, так и эдак, все про одно и то же, признавалась, что впервые ощущает себя истинной женщиной, что никогда не знала такого счастья в близости не только физической, но и духовной, странно, ведь, в сущности, не может быть никакого разнообразия (насчет этого Роландо известно кое-что другое, однако он лишь позволяет себе усмехнуться), и тем не менее при всей полноте чувства к Роландо Грасиела не позволяет себе никаких сравнений, ибо не желает оскорблять память о Сантьяго, даже память о теле Сантьяго (Роландо больше не усмехается), она ни за что не хочет, чтобы образ Сантьяго потускнел в ее памяти, она не имеет права, надо помнить, что тогда, с Сантьяго, они были моложе, торопливее, может быть, сильнее (Роландо хмурится), но ведь и гораздо неопытнее, и потом, надо же учесть, в конце концов, все то, что пережито и за себя и за других в последние годы, мы изменились, стали суровее и в то же время снисходительнее, познали жизнь и в то же время поднялись над ней, мыслим конкретнее и больше мечтаем, и, конечно, это все: слом привычных правил и норм, контраст между прошлым и настоящим, между настоящим и будущим, новый взгляд на человеческие отношения, который мы выстрадали, отбросив прежнюю веру в гороскопы (Роландо усмехается и вдобавок еще и хмыкает), — все это обернулось вдруг одним-единственным преимуществом: мы стараемся в нашей печальной истории как можно меньше лгать, быть справедливыми друг к другу, человечными, пусть даже мы способны лишь на третьесортную человечность, ибо способных на второсортную и на первосортную уже давно нет, а может, и не было никогда, может, и есть везде одно только вранье да притворство. И наконец в один прекрасный день, когда она опять, после всего происшедшего, затянула прежнюю литанию, Роландо погасил свою сигарету, отнял сигарету у нее и тоже погасил, взял ее тихонько за волосы, дрожащую, изумленную, мягко опрокинул на спину и, целуя в ухо, сказал просто: «Грасиела, не надо начинать все сначала, мы оба с тобой слишком хорошо знаем свою историю, кому же ты рассказываешь? Он — твой муж, я — его друг, вдобавок он замечательный парень, и хватит играть в пинг-понг с совестью, поняла? Надо решить раз навсегда, и, по-моему, мы уже решили. Что-то очень важное соединяет нас, и мы останемся вместе, несмотря на все сложности и трудности. Впереди нас ждет суровый суд, но мы все равно останемся вместе. Ты это знаешь, и я тоже, и довольно, не говори больше о Сантьяго, молчи до самого того дня, когда можно будет сказать ему и он сумеет найти для себя выход. Вы с доном Рафаэлем порешили не сообщать ему, пока он в тюрьме. Я вовсе не уверен, что вы поступаете правильно, не забудь, я ведь тоже сидел в тюрьме и вроде бы знаю, какую цену дают там подобным вещам. Но я не спорю с вами, я беру на себя ответственность и за это молчание. Если ты, несмотря ни на что, по-прежнему уважаешь Сантьяго, если я его по-прежнему уважаю, мы не должны при каждой встрече словно одержимые говорить о нем. Конечно, ты все так же будешь о нем думать, и я тоже, только пусть каждый думает про себя, на свой страх и риск. — Он помолчал, снова поцеловал Грасиелу, он готов был разрыдаться, он, Роландо Асуэро, но все же нашел в себе силы докончить: — И давай перестанем толочь воду в ступе, хватит повторять одно и то же, слова от повторения теряют силу, и мы с ними заодно, будем лучше просто молчать, тогда легче нам с тобой любить друг друга такими, какие мы есть, а не такими, какими нам полагается быть».
В ИЗГНАНИИ (Прощай и добро пожаловать)
Хольвайде — квартал в городе Кёльне, в Федеративной Республике Германии. Мы, латиноамериканцы, зовем его Колония, но лучше говорить Кёльн, чтобы не путать с Колония-дель-Сакраменто. В Хольвайде обосновалось (считается, что временно, однако живут они там уже семь лет) одно уругвайское семейство, то есть Ольга и трое ее детей, которые в тысяча девятьсот семьдесят четвертом были совсем крошками, а теперь уже подростки. Семья неполная, так как отец, Давид Кампора, был заключен в тюрьму в Уругвае в тысяча девятьсот семьдесят первом году. В тысяча девятьсот восьмидесятом удалось добиться его освобождения, и решающую роль в этом деле сыграла школа, в которой учатся дети Давида: Ариель, Сильвия и Пабло.