Весталка
Шрифт:
62
Становились старше, получали специализацию, были в околотке нашем карманники, домушники, вроде Плешковых и Скрыгиных; Земляковы вообще ничего не боялись, раздевали прохожих. И теперь думаю-вспоминаю: что заставляло этих ребят воровать? Нужда? Ну, допустим, голод. А до войны-то что? До войны продуктов было — завались, и жили, кто работал, не худо. Что тогда? А шли словно торной дорогой, от пятаков на вешалке к разбою, к временным исчезновениям с наших улиц, а там и вовсе из памяти живых. На смену исчезнувшим подрастали новые и той же чередой к первому и последнему сроку. Кто поймет, объяснит? Да по совести, без всяких там... Объяснит кто?
Теперь
Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.
А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы — их было трое — напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в
63
первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.
Он никогда не сознавался. У него можно было только отнять украденное, но и тогда он упирался, сопротивлялся, улыбаясь при этом какой-то скелетной, мышиной ли улыбкой, и молчал.
Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет... Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали «цыгане», хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину — кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо «цыганских» ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли
64
какого-то
Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, «каруселью»,
— тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне — пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.
Сначала я даже грешно обрадовалась: думала, здесь будет легче, чем с моими людьми без лиц, думала, контузия все-таки не ранение, — вроде бы человек с виду цел и почти здоров, оказалось, все не так, — направляли к нам только тяжелоконтуженых, которые бывали и хуже раненых, — ничего не понимали, месяцами не говорили, не принимали пищу, внезапно умирали, поправлялись медленно, иногда превращались в тихих или буйно помешанных.
Вот такой случай. Одного контуженого привезли с конвоирами, и пока он ждал, сидел тихо, как сидят оцепенелые пойманные птицы, а когда я с другой сестрой вышла из приемника взять документы, он вдруг с криком рванул у конвойного автомат и дал по нам очередь, — я и сейчас не знаю, как он нас не убил, очередь прошла над моей головой, может быть, инстинктом я успела пригнуться, да и рост невелик, а вторая сестра упала в обморок.
65
Перепуганные конвойные выскочили за дверь. Боец стоял с автоматом напротив меня, то поднимая, то опуская ствол. Странное что-то произошло со мной, так было, может, всего раза два в моей жизни — у меня выключался страх, голова была ясная и звенящая, я стояла, смотрела в лицо больного, на ствол автомата и как можно спокойнее — так мне тогда казалось — говорила: «Дай автомат! Дай автомат!» Как будто понимая, он чуть-чуть поднимал оружие, но едва я хотела взять, отдергивал. Той же звенящей от чистоты головой я понимала: в любую секунду он может убить меня, пересечь пополам и надо что-то сделать, как-то схватить это оружие. Скошенное дуло дырчатого кожуха то останавливалось на уровне моего живота, то опускалось к ногам. В это время во дворе послышался шум, контуженый повернул голову к дверям, а я с каким-то внезапным, отчаянным прыжком вцепилась в автомат. Сумасшедший начал таскать меня по вести-бюлю, автомат, к счастью, молчал, и тогда на помощь бросились опомнившиеся красноармейцы-конвоиры. Оружие отобрали, контуженого увезла куда-то появившаяся комендантская команда. Это ее шум, может быть, и спас меня. Патроны в автомате были. За «боевое крещение» получила благодарность в приказе по госпиталю, прослыла героиней, дали трехдневный отпуск-отгул. Не хочу рассказывать, как после «подвига» меня отпаивали валерьянкой, чаем, в сопровождении Вали отправили домой.
От прибывающих контуженых мы получали синяки, нас крыли истерическим матом, кусали, злобно отмалчивались, будто на допросе, — о том не стоит говорить. Но почему-то помню я еще одного контуженого: этот тихий сержант, как бы погруженный в неотвязные воспоминания, все время, пока его мыли, стригли, одевали, вели в палату, повторял: «На том стояла, стоит и стоять буде т... На том стояла, сто ит и стоять б у д е т... На том стояла, сто ит и стоять б у д е т...» Ему подсказывали: «Русская земля!» Сержант радостно кивал, но улыбка всеведения оставалась на его лице, и опять он начинал повторять: «На том стояла, стоит..» — слова из сталинского выступления.