Весталка
Шрифт:
— Разоспалась! Эко! Как дома на перине!
Нехотя забирает посуду, нехотя ковыляет к выходу, грузное, неповоротливое существо из мира толстокожих. Сколько встречала уж разных людей, всяких обличий, женщин и старух — такой не видала. Это
326
было вечно возбужденное, ленивое зло, настроенное на одну ворчливую ноту. Оно не переставало ворчать и за дверями, и в коридоре, и где бы я ни видела ее, из-под сдвинутого, неловко надетого белого платка неслось непрерывное: «Ходят.. Черти носят.. Коровы.. Пропасти нет..» И странно: ее, ведьмы, все женщины боялись, терпели, взглядывали, как смотрят, наверное, испуганные оленухи, — почему-то такое сравнение кажется мне точным. Беременные и родившие женщины более напоминают животный мир. Старуху никто не оговаривал, не
Я могла уже кормить сидя. Вставала. Делала шаги вдоль кровати. Шатало, как ветром, обносило голову, палата зыбилась, качались окна и стены. Ходуном пол. В голове едкий тонкий звон-писк. Знаком по первой контузии: то ли пищит где-то гигантская невидимая оса, то ли нескончаемо звонит отдаленный будильник. Кто держит меня под затылок жестким холодным ухватом? Кто.. В глазах плаванье-пляска черных, красных и белых точек. Они перемещаются, перемещаются, перемещаются... Но все-таки я стою, держась за кровати, иду к окну и там пересиливаю дурноту и звон. Мир постепенно обретает устойчивость, затихает, не пугает корабельная эта зыбь. Стою на своих нога х. Сколько раз понимала заново великое значение этого: встать на ноги. Словно бы с вертикальным положением и способностью двигаться воскресала уверенность человека в его крепости и долговечности. Даже самые тяжелые раненые, обреченные, перед смертью еще пытались встать. Это я видела много раз. Однажды, уже за Днепром, когда перевязывала раненого, неподалеку встал вдруг абсолютно мертвый немец. В том, что он был убит, у меня не было никакого сомнения, лежал полузасыпанный землей и снегом, в зачернелой, застылой крови. А он вдруг поднялся, и в руке у него была граната! Я замерла, разинув рот, припав к раненому, а немец пошатнулся и упал, упал уже мертво, граната, не то брошенная, не то выпавшая сама собой, катилась по стылой земле. Я растянулась, закрывая раненого, давя его и себя к земле. Но взрыва не было.
327
Взрыва не было.. И тогда я, не решаясь встать, ползком потянула раненого, он был без сознания, дальше и дальше от места, где лежала граната, похожая длинной ручкой на толкушку, не докатившаяся каких-нибудь два метра и не взорвавшаяся...
Во время такого пробного хождения меня и бросило на тумбочку. Повалилась, сшибла кружку с молоком, ударилась о спинку кровати и, хорошо еще, села на койку, не брякнулась на пол. Молоко же, как нарочно, разлилось по палате лужей-дорожкой. И вошла старуха нянька.
— Вот и мой сама! — заорала она, вытаращивая кисло-белые, безумного вида глаза. — Мой сама! Пропасти нету! Ра-не-тые! В... мать!
Если б она не сказала это «ранетые», я бы, наверное, сдержалась: чувствовала какую-то свою вину за пролитое молоко. Но тут я вскипела такой ненавистью к этой грузной ведьме с гневной рожей, что, не говоря ни слова, нагнулась, подняла кружку и, размахиваясь сколько было сил, ляпнула
с криком:
— Га-дина! Вон отсюда! Вон! Гадина!.. Га-ди-на!!!
Упала на пол. А в старуху летело со всех сторон что было: кружки, стаканы, подушки, тапочки, халаты. Няньку как сдуло. Куда делась ее неповоротливость. В коридоре она заорала, заголосила. На шум-крик прибежала дежурная врачиха, родильная сестра Марина, Игорь Михайлович. Все они пытались идти в атаку, сзади выла нянька, но палата взбунтовалась, женщины кричали, требовали Маргариту Федоровну, и, когда она явилась, строго уставясь на нас глазами боярыни Морозовой, Кошкина сказала за всех:
— Вы вот что, простите, не знаю, как лучше.. Вы эту старуху больше к нам не наряжайте! Придет — изобьем. Миром! Как сумеем — отделаем. Посадите? Нет, не посадите.. А вам стыдно держать этаку хамку в женской больнице. Ей в тюрме, может, где надзирательницей быть, а не здесь.. Это страм, вот что я вам скажу.
Нянька больше не появлялась. Палату мыли сами, по очереди. А я
328
начала быстро поправляться. То ли взрыв этот подействовал на меня, то ли что я могла вставать и ходить, — я опять обрела себя, собрала силы, стала прежней неробкой и нерастерянной, какой, кажется, была все годы на фронте, на передовой. Теперь я ходила и по палате, и в коридоре, а что самое главное — в туалет. О господи, о чем приходится вспоминать! А это было, наверное, едва ли не главное страдание всех больниц, палат, родильных и неродильных, — возможность справить нужду не на людях, которых всегда стесняешься, не хочешь и не можешь посвящать в свое запретное бытие, в его простую тайну. Сколько пролито женских слез из-за этих суден и невозможности справиться с тем, чему природа положила быть отдельным от чужих глаз и ушей. С тыдно, а
— но, ах ты мука, на таком вот вроде бы пустяке. А я думаю, будь моя воля, не жалела бы денег, строила палаты для лежачих на одного, крохотные бы, да на одну. Куда такое? И будет ли хотя бы там, в том красивом будущем? И уж, конечно, могло ли быть в сорок шестом, послевоенном, когда все еще жило, катилось едва остывшей войной, войной пахли и каша, и хлеб, скупая пайка по строгому счету, и чай, непохожий на чай, и сахар — ложка желтого, мокрого, пахнущего словно кошачьей мочой песку...
Долги больничные ночи — долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом
329
живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее.. Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми... А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я — не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке... Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здес ь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». — «Любит, значит..» — «Не может без жены». — «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». — «Заботливый». — «Их забота..» — «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» — «Это уж точно. Можешь не можешь..» — «Кобеля». — «Им чо? Не маются». — «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». — «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». — «Будто ты одна..» — «Счас за аборты строго..» — «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» — «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». — «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» — «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда... А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки — все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку — не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух — не мужик. А
330
тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы... Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».
Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила — будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»
Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.
— У тебя, Ирка, родители есть ли?
— ...Есть... — глухо, нехотя, из-за плеча.
— Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же.. Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот — грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю...