Ветер удачи(Повести)
Шрифт:
У лейтенанта это получалось так ловко и изящно, что никто из нас карабин не упустил. Потом нам еще раз повторили правила обращения с оружием и ухода за ним, приказали каждому заготовить бирочки с номером и своей фамилией для отведенного гнезда в ружейной пирамиде.
— Товарищи курсанты, — сказал напоследок Абубакиров, — запомните: вы можете забыть свою собственную фамилию, год рождения, но номер карабина — никогда.
У входа в красный уголок висел плакат с крылатыми суворовскими словами: «Тяжело в учении — легко в бою». Надо отдать должное, наши командиры неукоснительно следовали завету великого полководца и делали все возможное и невозможное, чтобы облегчить
Занимались мы в среднем по четырнадцать часов в сутки.
При всей замкнутости узкого мира, в котором мы вращались, при всей нашей мальчишеской беспечности мы не могли не ощущать того, что происходило за стенами училища. В красном уголке висел черный, похожий на тарелку, репродуктор, и вечерами нам разрешали слушать оперативные сводки с фронтов. Мы видели, как все более озабоченными становятся лица наших командиров. Немцы подходили к Сталинграду, к Волге. И от нас требовали одного — быстрее, быстрее!
Строевая подготовка — вколачивание и без того утрамбованного гравия на широком плацу — тум, тум, тум. И команды: «На пле-е-чо! К но-о-ге! Шаго-ом марш! Кру-у-гом!» Обязательные занятия в штурмгородке — преодоление бума и полосы препятствий, окапывание, лазание через стенку, проделывание проходов в проволочных заграждениях…
Изучение матчасти мы воспринимали как подарок судьбы. Не надо было тратить драгоценных калорий. Сиди себе в уютном сухом классе, разбирай автомат или ручной пулемет. И солнце не печет, и за ворот не капает. Если говорить по справедливости, мы не были такими уж неоперившимися птенцами. Еще в шестнадцать лет на школьных занятиях по военному делу мы могли на спор с закрытыми глазами разобрать и собрать затвор винтовки и, когда очень хотели, умели держать строй. Многие из нас были ворошиловскими стрелками и дырявили в тирах грудные мишени, а это было не так уж мало…
Тридцать лет мне не приходилось держать в руках боевого оружия, но я уверен, что и сейчас смог бы не глядя разобрать ППШ и даже, возможно, ручной пулемет Дегтярева, хотя из названий только и помню, что боевые упоры да ромбоидальный вырез, или, может быть, наоборот, выступ, в одной из частей затвора. Почему именно- ромбоидальный? Скорее всего из-за непонятного и странного звучания этого слова, когда-то в юности поразившего мой слух и прочно оттиснутого в памяти. А у ручника, помнится, одних задержек надо было запомнить около десятка.
Невдалеке от казармы проводятся занятия по штыковому бою: «Дела-ай… раз! Дела-ай… два! Коротким коли! Прикладом отбей!» Потом мы, задыхаясь, с криком «ура!» и карабинами наперевес бежим в последнюю решительную атаку и с выпадом колем обшитые парусиной чучела. Граненый штык с хрустом входит в слежавшуюся солому, и от этого страшного звука мороз продирает по коже.
Я не знал, как погиб мой отец. А в том, что он погиб, я почти не сомневался. Иногда по ночам, уже засыпая, я пытался представить себе лицо человека, который выпустил в него пулю. И тогда меня охватывала такая лютая ненависть, что слезы наворачивались на глаза. Чтобы встретиться с ним, я, кажется, согласился бы пойти на край света. И наверное, в тот миг в этом набитом трухлявой соломой пугале мне мерещился именно он, мой кровный враг — фашист.
До тех пор чувство ненависти было мне неведомо. В мирной жизни существовало столько всего заслуживающего внимания и любви, что на ненависть не оставалось ни места, ни времени.
Я ходил в школьный музкружок, занимался в духовом оркестре. Всех нас, кто играл на альтах, называли «истаташниками», потому что, разучивая вальсы, мы постоянно отсчитывали такт: «ис-та-та,
Я, наверное, никогда не стал бы настоящим музыкантом, хотя и нотную грамоту усвоил, и слухом природа меня не обидела. В кружке я занимался оттого, что любил острый звук медной трубы, словно бы исторгаемый самой душой, и чудо превращения ничего не выражающих отрывочных колебаний воздуха и пауз самых разных инструментов в единое гармоничное звучание. Это было великолепно! Я и здесь, в училище, с волнением слушаю, как возникают и доносятся знакомые звуки из репетиционной комнаты музвзвода, и порой испытываю желание переложить на ноты любой сигнал трубы.
Были у меня и другие увлечения, как тайные, так и явные. К тайным я отношу Лидочку Сонкину. Она сидела в левом от меня ряду, возле окна. Когда на третьем уроке солнечные лучи добирались до ее парты, простреливая легкие золотые волосы, Лидочкина голова вспыхивала, как только что родившаяся звезда первой величины. Ее окружало сияние в несколько миллионов свечей, так что смотреть становилось больно. У Лидочки Сонкиной была атласно-белая кожа с легким румянцем на щеках. И, хотя Лидочка была круглой отличницей, она всегда мучительно краснела, когда ее вызывали к доске. Мне нравилось в ней все: и то, как она одевается, и то, как произносит шипящие звуки, почти не разжимая зубов, — «жук, жужелица…».
Мы проучились с ней с шестого по девятый в одном классе, и я ни разу с ней не заговорил. Ни разу! Меня считали общительным парнем, а тут при виде ее словно столбняк находил, и я терял дар речи. О Лидочке можно было только мечтать… Как это было давно!
Теперь все иначе. Часто по ночам, а иногда и под утро, когда сон особенно сладок, гремит сигнал учебной тревоги: соль-соль-соль, соль-ми-до… Топот тяжелых ботинок по казарме, недолгая толкотня возле пирамиды с оружием, и рота построена. Бывает, тут же, после короткого осмотра курсантов, их амуниции и одежды звучит отбой, и старшина, притворно тараща глаза, орет во все горло: «Воздух!» Это означает примерно то же, что команда «разойдись!». И тогда мы снова, торопясь не меньше, чем при сигнале тревоги, раздеваемся и валимся в постели. Это чем-то напоминает кино, когда механик начинает крутить ленту в обратном направлении.
Но случается и по-другому. Мы выходим с полной выкладкой из ворот училища и, где шагом, где бегом, проносимся по темным улицам спящего города, и сентябрьское солнце встречает нас далеко в поле. Мы идем долго, без привалов. От напряжения покалывает в левом боку, и во рту вместе с тягучей слюной собирается горечь. Страшно хочется пить. И хоть река пробегает где-то поблизости — иногда нам даже чудится, будто мы слышим плеск воды, — из строя никому выходить не разрешают. При таком темпе жара кажется нестерпимой. Над холмами дрожит струистое марево, и солнце, как медовые соты, истекает липким зноем. В бездонной вышине парит беркут. На концах его крыльев растопыренной пятерней торчат жесткие перья.
Впереди взвода со скаткой через плечо и противогазом на боку широко шагает неутомимый лейтенант Абубакиров. Удивительная вещь: пыль у нас оседает даже на бровях и ресницах, а он выглядит так, словно только что вышел из бани. И лишь гимнастерка на его спине чернеет от пота. Иногда лейтенант сходит с дороги и, пропуская нас, покрикивает слегка охрипшим голосом:
— Шире шаг! Подтянись!
И тогда последним шеренгам приходится снова переходить на бег, а вместе с ними рысцой догоняет голову колонны и наш командир. Сашка Блинков обычно замыкает строй. Лицо его налито кровью и обожжено солнцем. Он поторапливает отстающих.