Видимый и невидимый мир в киноискусстве
Шрифт:
Герман прекрасно усвоил и реализовал только первую часть наставления Силуана Афонского «Держи ум твой во аде, и не отчаивайся» [179] . И не услышал или не смог вместить вторую. Иными словами, но о том же самом сказал австрийский философ и психолог Виктор Франкл. Пройдя через четыре лагеря смерти, он не утратил веры в высший смысл жизни. Находясь не в монашеской келье, а в лагерном бараке, Франкл призывал своих товарищей по несчастью «смотреть в лицо ужаснейшего положения – и все-таки не отчаиваться» [180] . Герман тоже призывает нас смотреть в лицо истории, в лицо нашего прошлого, настоящего и будущего. В этом и состояло художественное кредо Алексея Германа. Оно вызывало искреннее уважение как у его недоброжелателей, так и у горячих приверженцев. Но смотреть в лицо всем силам зла и впадать в беспросветное отчаяние, значит разрушать себя изнутри, лишая Божественного Младенца стен и кровли.
179
См.: Софроний (Сахаров).
180
Франкл В. Сказать жизни «Да!». Психолог в концлагере. М.: Смысл, 2013. С. 158.
Экзистенциальное отчаяние режиссера берет начало в картине «Мой друг Иван Лапшин», но там оно уравновешивается художественными открытиями такой силы, что искусство побеждает земную тяжесть. Эта лента навсегда вошла в сокровищницу мирового кинематографа, во многом определив пути его развития.
Актриса Адашева (Нина Русланова), прощаясь с начальником уголовного розыска Лапшиным (Андрей Болтнев), вдруг произносит фразу: «Все как не со мной». Только что Адашева проводила, а по сути навсегда рассталась с Ханиным (Андрей Миронов), и ей кажется, что, потеряв свою любовь, она потеряла и саму себя. Румата, пред тем как учинить резню, вдруг произносит: «Господи, останови меня! Как не со мной». Подобно Адашевой, Румата лишился и возлюбленной, и самой любви. Вместе с гибелью Ари оказывается утрачен и смысл жизни.
Постсоветской протестной киноэстетике Германа, образцом которой стала лента «Хрусталев, машину!», не чужда апофатическая интуиция, однако она не становится проводником религиозного мироощущения. Бог германовского мира – табачник с Табачной улицы, но встречи с ним бессознательно избегает не только дон Румата, но, кажется, и сам Герман. Он словно бы боится услышать из уст живого Бога «нравоучительные сентенции», но это лишь означает, что художник не готов затихнуть настолько, чтобы расслышать иное, чтобы услышать Другого.
В повести Стругацких Румата уговаривает себя: «Стисни зубы и помни, что ты замаскированный бог, что они не ведают, что творят, и почти никто из них не виноват, и поэтому ты должен быть терпеливым и терпимым…». И тут же констатирует: «Оказывается, что колодцы гуманизма в наших душах, казавшиеся на земле бездонными, иссякают с пугающей быстротой».
Если допустить, что коммунизм на Земле уже построен, то вполне правомерно сравнить Землю с Небом, а дона Румату с небожителем. Он и называет себя сыном бога, вот только бога языческого. Не потому ли Румата и ведет себя как язычник. Добровольную жертву с его стороны сочтут за проявление слабости. Задача героя, как он сам ее понимает, облагородить аборигенов, а если они окажутся не способны к этому, то, нарушая все инструкции, уничтожить самых нецивилизованных из них. В общем-то, вполне фашистская доктрина. И Герман справедливо называет Румату животным. Происходит постепенное расчеловечивание посланца небес. Слова «Отче! отпусти им, не ведают, что творят…» (Лк. 23:34) принадлежат распятому Христу, но Христос, в отличие от героя Стругацких, не замаскированный бог. Он вместил Бога настолько, что стал Богом. А став Богом, оказался совершенно беззащитен.
Жизненная философия, согласно которой Бог нуждается в нашей защите, расходится с представлением о грозном и всесильном существе, которое вершит не только справедливый суд, не жалея огня и серы, а казнит человека или милует по своему усмотрению, никому и ничего не объясняя. Но, к сожалению, образ этого всемогущего, способного и на бессмысленную жестокость существа, продолжает владеть воображением не только агностиков, но и многих современных христиан. Напомним слова философа-агностика Бертрана Рассела, выдвинувшего против бытия Бога аргумент, который ничем не отличается от аргумента в защиту Бога карающего. «Мне хотелось бы пригласить какого-нибудь христианина в детское отделение больницы, чтобы он своими глазами увидел страдания, которые выносят здесь дети. Стал бы он после этого упорствовать, будто дети эти настолько пали в нравственном отношении, что заслуживают такой участи? Чтобы дойти до подобных заявлений, человек должен убить в себе всякое милосердие и сострадание. Он должен, одним словом, стать таким же жестоким, как и Бог, в которого верует» [181] .
181
Рассел Б. Внесла ли религия вклад в цивилизацию? // Рассел Б. Почему я не христианин? М., 1987. С. 118.
Мы хотели бы привести стихотворение Зинаиды Миркиной, в котором раскрывается глубинная интимная суть отношений между Богом и человеком.
В объявшей душу тишине,Великой, строгой,Вдруг явственно открылось мне,Что ранить БогаТак просто… Возгласом одним,Рывком мгновенным.Как182
Миркина З.А. В объявшей душу тишине… // Миркина З.А. Тайная скрижаль. Книга памяти Григория Померанца. М.: Время, 2014. С. 106.
Автор стихотворения напоминает нам о том, что бессмертие – понятие не количественное, а качественное. Бессмертие есть качество нашей души. Это качество мы утрачиваем, ударяя Бога. Всем своим творчеством Зинаида Миркина говорит: мы не можем спрашивать с Бога, потому что свою плоть и, следовательно, возможность действовать Он отдал нам. Нужно хранить и оберегать Его, и тогда мы дадим Ему возможность действовать через нас.
При таком отношении к Богу неимоверно повышается ответственность человека за собственные поступки и помыслы. Но кто, положа руку на сердце, готов каждую минуту к высшему спросу с самого себя? Вот и хочется спросить с Бога, возложить на него ответственность за жертвы Лиссабонского землетрясения, за Освенцим и сталинский ГУЛАГ. Или возложить ответственность на людей, которые допустили Освенцим и ГУЛАГ. Эти же люди, других нет, и вызвали Божий гнев своей неправедной жизнью. Иначе бы земля не разверзлась под ними. Именно такую оценку Великому лиссабонскому землетрясению 1755 года дала Церковь. Но любой из этих ответов – Бог виноват или люди виноваты, заведет нас в тупик. Потому что это будет внешний ответ. Только тот, кто сумеет спросить с самого себя в любую минуту своей жизни – не с Бога и людей, а с самого себя, кто склонится с такой естественной любовью над колыбелью Младенца, только тот и сумеет защитить Бога и в себе и в других людях…
Гуманистический пафос германовской картины очевиден, и его можно выразить в следующих словах – тираноборцы, не превратитесь в спрута, но и не позволяйте спруту сломить вашу волю, разрушить ваш дух.
Вероятность в один прекрасный день проснуться на планете утопистов, вообразить жизнь на которой не смогли даже фантасты Стругацкие, ограничившись перечислением фольклорных архетипов, не так уж и мала.
Румата решает поведать Кире об удивительном месте. «… И стал рассказывать про хрустальные храмы, про веселые сады на много миль без гнилья, комаров и нечисти, про скатерть-самобранку, про ковры-самолеты, про волшебный город Ленинград, про своих друзей – людей гордых, веселых и добрых, про дивную страну за морями, за горами, которая называется по-странному Земля…» На этом утопическом фоне мы найдем в повести монолог, принадлежащий коммунару Антону, вполне нацистский по своему содержанию. Вот как Румата досадует на рабскую психологию арканарцев. «Было в них что-то общее для пришельца с Земли. Наверное, то, что все они почти без исключения были еще не людьми в современном смысле слова, а заготовками, болванками, из которых только кровавые века истории выточат когда-нибудь настоящего гордого и свободного человека». Приносить себя в жертву ради таких полулюдей гордый и свободный ум никогда не станет. Не потому ли германовский Румата, хотя и говорит: «Сердце мое полно жалости», в конце концов принимает совет лекаря Будаха: «Я бы сказал, Создатель, если Ты есть, сдуй нас как пыль, как гной, или оставь нас в нашем гниении, уничтожь нас всех, всех уничтожь!». Румата «сдувает» всю человеческую мерзость вместе с людьми и уже не пытается противостоять гниению своего потаенного подлинного «я». Этим поступком Румата развеивает миф о земном рае, о планете коммунаров, с одной стороны, и показывает какой кровью и жестокостью, каким страшным падением оборачивается свобода воли – с другой. Но свобода выбора имеет и иной исход – крестный путь, жертвенный порыв.
Не Герман, а табачник с Табачной улицы знает ответы на все вопросы. Герман оставляет последнее слово не за собой, а за никем не услышанным табачником. «Муга, Муга, а что говорит твой табачник, где он?» – спрашивает Румата у своего раба. «Вышел из дома и никогда не вернулся… Бывает», – отвечает Муга. После чего Румата, этот отнюдь не блудный сын (до блудного сына ему очень далеко), подводит итог своей жизни: «И я когда-то тоже вышел из дома … и никогда не вернулся».
Никто не узнает, что сказал табачник, к тому же он окончательно замолчал. Однако молчание умершего табачника и табачника живого – это два разных молчания. Картина Германа о молчании первом.
Но есть ли тоска по другому молчанию? Есть ли тоска по молчанию живого Бога? У героя Достоевского богоборца Ивана Карамазова, бросающего Творцу вызов, да и у самого Достоевского она была. А у Германа? Есть эта тоска у Германа или ее нет? Иван Карамазов в Бога не верует, он Его не нашел – и все-таки нашел в невозможности жить без Бога. Этой невозможности жить без Бога у Германа нет. Или все-таки есть? Вопрос остается открытым.
Заключение