Виктор Цой и другие. Как зажигают звезды
Шрифт:
На квартире у Савельева нашли портфель с 30 золотыми монетами царской чеканки, больше 30 000 долларов, объемные коробки с мохером и шубами. Перечень конфискованного товара занял полстраницы. Я признался, что весь товар — мой. Немало денег изъяли и у меня дома. Думаю, если бы не этот облом, к лету стал бы миллионером. Подпольным, естественно. Впрочем, никогда к этому статусу я не стремился. Просто круглая цифра нравится. Помимо непосредственно конфискованного, я еще больше потерял на сделках, которые находились в стадии незавершенного производства. Например, в операциях со знакомым нигерийским студентом, женатым на русской девушке. Проживал он на Нагорной улице, звали его Виктор с ударением на последнем слоге. На момент моего задержания он изрядно задолжал мне за несколько сотен килограммов меди, за киноварь, редкие иконы. В сумме многие десятки тысяч долларов. После освобождения я решил найти должника, долго по памяти искал его квартиру, нашел, позвонил в дверь. Никто не отвечал, а я продолжал трезвонить. Тогда из квартиры напротив вышла любопытная соседка, у которой я поинтересовался, кто здесь проживает. Я помнил, что в мое
В течении первых 15 суток после моего задержания в основном проводились оперативные разработки по делу, необходимые для предъявления обвинительного заключения. На мое полное чистосердечное признание после первого допроса никто особо не рассчитывал, поэтому к следователю вызывали весьма редко. Дверь в камеру могла не открываться по несколько дней. Обстановка в компании с уголовным соседом в наколках была гнетущей, тишина пугающей, ни радио, ни газет, постоянно наедине со своими безрадостными мыслями. Хотелось общения, но я уже знал, чем это может кончиться. Все было для меня новое, новое-хреновое. По ночам в питомнике рядом с корпусом тюрьмы злобно лаяли собаки, угрожающе тарахтели моторы воронков. Этих машин, народное название которых, похоже, пришло от черных воронов — вестников смерти и иных плохих событий, подчас во дворе скапливалось несколько десятков. Они подвозили все новых подневольных обитателей Петровки.
Через 15 суток, как и положено, мне предъявили обвинительное заключение по 88-й статье, что значило одно — воли не видать. И если не век, то достаточно долго. Вечером меня вывели из камеры, и началась история с переездом в следственный изолятор, знаменитую Бутырку. В ее дворе — опять неторопливая очередь из машин, причем большинство задержанных свозили непосредственно с районных КПЗ. Опять «приемка». Заходишь в тюрьму по одному, тебя принимает дежурный помощник по следственному изолятору, называешь фамилию, имя, год рождения, статью. Тебя помещают в одну из камер «вокзала» — некоторые из них на одного-двух человек, есть и большие. Все зависит от степени твоей изоляции, которую прописывают на обложке дела. Если подельников много, сидеть тебе в гордом одиночестве. Если подельников почти нет — в общей. В любом случае, тебя изолируют от соучастников, если таковые имеются и тоже пойманы. Вызывают по одному в комнату, где сидят три инспектора, которые заполняют на тебя карточку: имя, отчество, рост, цвет глаз, наколки — много-много всякой информации, которая идет в твое личное тюремное дело. Потом ведут к врачу, на что жалуетесь, какие хронические заболевания? Осматривают, опять в бокс, оттуда на санобработку. На Петровке не стригли, а здесь стригут. Или, если угодно, остригают. В районе полшестого утра меня повели В баню, дальнейшее же не сильно отличалось от уже испытанного на Петровке — кусок хозяйственного мыла, прожарка, матрас и матрасовка, ложка без черенка. Даже камера, впрочем, это уже совпадение, тоже оказалась угловой. Когда я зашел в хату номер 253, а именно так правильно надо называть свою новую «коммунальную квартиру», там зычно играл гимн СССР — всем гадам подъем. Заключенные, смачно матерясь, продирали глаза и с интересом смотрели на вновь прибывшего — что еще за крендель? По-любому это развлечение — новый человек, новая история, да и из еды может кое-что перепасть. Ведь вновь прибывший, особенно по первому разу, очень всего боится и стремится наладить взаимоотношения, заручиться поддержкой. Что лучше всего осуществляется съестным. Я тоже осматривался по сторонам: камера совсем небольшая, на 6 человек: одна шконка у окна и две двухъярусные по бокам. Еще одна у двери. Та, что у окна — свободная, меня дожидается. Иногда это место считается козырным, но это кому как нравится — из окна часто дует или жар идет. Я уверенным шагом направился туда.
Так я оказался на СПЕЦУ, где основной вид изоляции — небольшие камеры.
Существовало правило, которое и теперь стараются соблюдать: держать уголовников отдельно от хозяйственников, рецидивистов отдельно от попавших за решетку в первый раз. Но, по сути, все определяется наличием свободных мест, а также потребностью воздействовать на тебя особыми методами, а то могут и к матерым бандитам засунуть.
В 8 утра — первая проверка в Бутырке, зашел старшина, обозвал меня «новеньким злодеем» и удалился. А я начал знакомиться с обитателями камеры. Впоследствии передо мной прошла целая череда угрюмых лиц, но первые я особо хорошо запомнил. Например, Вилью Лейбовича Миллера, на вид лет 50, полного и лысого, с большим отвислым животом. Сидел за хозпреступления, ранее уже судим. Легенда, прямо как у Коли с Петровки. И еще «забавное» совпадение — Вилья тоже оказался подсадным. Наверное, по принципу «валютчик хозяйственнику скорее душу откроет».
Еще с нами сидел грузин Гоша за многочисленные квартирные кражи и худой молодой парнишка, идущий по 117-й. Эта статья за изнасилование в те годы применялась часто и без разбора. И даже при обоюдном согласии совокупляющихся сторон угодить под нее не составляло особого труда. А вот выжить с ней… Гоша всячески стращал парнишку зоной, мол «лучше бы мента замочил». Зона всегда уделяла настоящим или мнимым насильникам повышенное внимание, обычно очень даже не
Из весьма скандальных персон того времени со мной сидел далеко не последний фигурант по делу магазина «Океан». Дядечка в возрасте, жаловался на больное сердце и предпочитал молчать, тупо упершись глазами в давно небеленый потолок.
До закрытия дела и передачи его в суд я несколько раз менял камеры. Из одной из них я угодил в штрафной изолятор, точнее в карцер. Случилось это в пятницу 10 июля 1970-го, в преддверии моего двадцатипятилетия. В этот день я как раз планировал написать письмо родителям. Вообще к письмам в тюрьме отношение особое. Послание от родных, от друга, от любимой женщины — немалое событие в жизни зека. Он читает его много раз, иногда вслух, дает почитать другим. Любит писать и сам: в различные надзорные органы, в суды и т. д. с прошениями о смягчении срока. Это достаточно рутинный и шаблонный процесс в отличие, например, от поздравительных открыток родным, друзьям, женщинам. Вот их написание требует больших мыслительных и творческих усилий. Особенно ценятся стихотворные тексты или оригинальные, насыщенные сравнениями, гиперболами и метафорами. И в большой цене люди, способные красиво изъясниться. Если открытка «складная», то на одной ее части исполняется на заказ тематический рисунок — портрет отправителя или получателя, пейзаж на тему, символический натюрморт. А еще у многих зеков есть адреса заочниц — одиноких женщин на воле, готовых как минимум переписываться с заключенными, а то и связать судьбу. Егор и Люба из шукшинской «Калины красной» — вполне реальные персонажи из зековской жизни. С помощью «заочной любви» устраивает свою судьбу не меньшее количество пар, чем через газетную «Службу знакомств» на свободе. Ну и, конечно, отдельно надо выделить письма к родителям. В них извиняются за непутевость, обещают исправиться, жалуются, просят деньги и передачки и так далее. Вот и я захотел поблагодарить папу с мамой, что родили меня, повиниться перед ними, попросить прощения за весь доставленный им кошмар. Но чтобы написать письмо, требовались ручка и бумага, которых в камере не водилось. Смена белья, ложка-кружка, туалетные принадлежности, причем не зубная паста — в тюбик могли засунуть всякие запрещенные штучки, а порошок. Вот, пожалуй, и все богатство, которое разрешалось иметь заключенному. Нахождение же в камере прочих предметов, в том числе и писчей бумаги, уже было чревато серьезными последствиями. Сейчас правила изменились, можно держать в камере и электробритву, и холодильник, и даже не один, если есть место. А тогда все было строго.
У дежурного по корпусу писчих принадлежностей не оказалось, и я стал требовать дежурного помощника по следственному изолятору (ДПСИ), трезвонить в звонок — после каждого нажатия над дверью камеры загоралось лампочка. Поскольку в ведении у дежурного камер двадцать, в каждой человек по 5–7 и каждому что-то нужно — то нитку, то иголку, то лекарство, то бьют кого-то, зажигающиеся лампочки дежурного сильно раздражают. Иногда он их просто игнорирует, что произошло и сейчас. Тогда я стал настырно тарабанить в дверь, а конечный эффект оказался таким: вместо ДПСИ вызвали группу усмирения, здоровенные бойцы ворвались в камеру и начали всех подряд избивать. Дубасили ногами, кулаками и резиновыми дубинками, больно и от души. Меня же, как зачинщика всей этой бучи, засунули в смирительную резиновую рубашку и подвесили к потолку в каморке полтора на полтора. Стены и пол каморки тоже были обиты резиной.
Да уж, это видимо оказалось проще, чем принести бумагу. Потом меня отвязали от потолка, я упал, и с заломленными руками провалялся еще несколько часов. Камеру периодически открывали:
— Успокоился, бунтарь? Осознал вину?
Я гордо молчал или проявлял свое негодование. Потом сдался и смиренно попросил:
— Отпустите!
И меня отпустили… в карцер. В сыром подземелье находилось около десятка подобных усмирительных помещений, куда еле-еле пробивался свет. Обстановка соответствовала назначению: стационарный унитаз с краником-рукомойником, который одновременно служил и для слива. Деревянный настил, на котором можно спать (естественно, без матрасов, подушек и белья) с 10 вечера до 6 утра и который на остальное время складывался, как верхние полки в купе. Под замок. По-моему, даже табуретки не стояло. Если ходить — два шага максимум. Кормят через день — один, как обычного заключенного, другой — полкирпича хлеба и кипяток. Максимальный срок заточения в карцере 15 суток, я получил 10. И в знак протеста начал голодать. Через два дня обход делал начальник тюрьмы, которому я подробно изложил, почему попал сюда. Естественно, попал несправедливо. Резюме было кратким:
— Все заслуженно. Значит, ты так себя вел.
Я же с виновностью не соглашался, считал наказание незаконным и продолжал голодовку. Через день начальник снова риторически общался со мной:
— Вот вы, Айзеншпис, голодаете, а это тоже серьезное нарушение режима. Ведь в чем смысл тюрьмы? Вы должны честно отбыть наказание, исправиться и живым-здоровым вернуться в общество и отработать ему свои неоплатные долги. А не сесть на шею народа больным инвалидом. В общем, если начнете принимать пищу, может, я и смягчу меру наказания. А если не начнете, может, и ужесточу.
Голодовка в тюрьме считается грубейшим проступком. За нее зека могут больно побить дубинами, а то и обратить на него гнев всей камеры. Как этого добиваются? Да очень просто и как всегда незаконно: отбирают пищу и у тех сокамерников, которые в общем-то и не собираются голодать. Ну, а апофеозом свинства можно считать насильственное кормление через резиновый шланг, по которому прямо в глотку закачивают вонючее пойло.
В общем, я решил не искушать судьбу, на пятые сутки начал есть приносимую бурду, а на седьмые меня досрочно освободили из карцера. Но поместили уже в другую камеру в соответствии с малообъяснимым принципом ротации. Вот так я и разменял свой «четвертак» — унижением вместо праздника, черствым хлебом вместо обильного ресторанного застолья. Очень плохо!