Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография
Шрифт:
Мы выпили с Либединской горького вина, помянув светлую душу Виктора Викторовича. И вспомнили одну из наших с ним совместных встреч в Гульрипше осенью 1980 года в доме творчества «Литературной газеты».
Надо было видеть Виктора у южного моря. Певец «соленого льда» если и появлялся у черноморской воды, то всегда в глухо, под горло, закрытом черном моряцком свитере, в фирменных флотских брюках с медной пряжкой, с легким презрением посматривая на нас, изнеженных салаг, ловящих последние лучи усталого октябрьского солнца. Впрочем, он всегда был непохож, сам собой, будь то иронические споры с Евтушенко по поводу «творческого поведения» или просто дружеское застолье, где бывал язвительно остроумен. Сполна это проявилось, в частности, на дне рождения поэта Маргариты Алигер, который мы отмечали 7 октября
Но вот чего в нем никогда не было (или почти никогда), так это искуса нравоучительства, стремления равнять всех по своим правилам жизни. Он был требователен к себе, к своему ремеслу, но никогда не опускался до высокомерного суда над человеческими слабостями других. Конечно, Виктор отлично различал границы, которые человек преступать не должен, никогда и ни при каких обстоятельствах, но при этом в нем отчетливо жило понимание и сострадание как доминанта и бытовой, и художественной жизни.
…Отрывочно всплывают детали, связанные с ним. Впервые войдя в мою московскую квартиру на Суворовском бульваре и взглянув на картину, висевшую на стене, он подозрительно изрек: «Ну конечно, Сарьян?!» В подтексте чувствовался упрек: «Ну вот, зажрались москвичи, утопают в роскоши». Но рядом была ирония: «Какой же Сарьян по карману в наше время критику, служащему на зарплате в Литературном институте!» Сарьян оказался туркменом под славным именем Ярлы, купленным по случаю в Ашхабаде. Хорошая картина, люблю ее, всегда вспоминая при этом Виктора и его акварели.
Где-то уже в конце 1980-х он остановился у меня на пару дней перед поездкой в Братиславу в составе писательской делегации. Настроение у него было пасмурное, ворчливое, да и побаливать стал чаще, что не прибавляло бодрости и оптимизма. Надо сказать, что моя теща, О. Н. Ингурская, работала в ту пору редактором ведомственного издательства «Речфлота» и, конечно, была в восторге от его книг. На «живого» Конецкого она смотрела с нескрываемым обожанием, и Виктора это немного расшевелило. Он галантно за ней ухаживал и вообще на некоторое время стал «облаком в штанах». Тут приоткрылась еще одна грань Конецкого. Он оказался обаятельным и старомодным, безо всякой тени рисовки отвечая на вопросы пожилой поклонницы его чудесного дара.
В нем была сильна игровая стихия. Это было вполне понятно только тем, кто хорошо, близко знал его. Внешняя, напускная грубоватость, нетерпимость (иногда на пустом месте) могли шокировать неофитов, которые только-только приближались к этому, по сути нежному вулкану. Он, конечно, был одиноким и, как считал, не до конца понятым артистом литературно-морской сцены. Отсюда любовь к В. Б. Шкловскому, тоже хорошему мистификатору, к которому Конецкого влекли опоязовская легенда и сентиментальное отношение патриарха к прозе младшего современника и земляка. Виктор рано познал читательское обожание, но втайне постоянно нуждался в высоком и авторитетном, публично выраженном признании со стороны литераторов, будь то Натали Саррот или А. И. Солженицын. В писательской среде он был белой вороной не только в силу морской профессии, но и благодаря своему внутреннему аристократизму.
Однажды он позвонил мне из Ленинграда и возмущенно спросил: «Кто это придумал нелепое выражение — «экология культуры»? Не Вознесенский ли?» Я его успокоил и объяснил, что заподозренный поэт здесь ни при чем. Виктор писал какую-то полемическую статью (а других он просто не писал) и искал зловредный первоисточник. Когда я указал на Д. С. Лихачева, он поостыл и, вероятно, задумался.
Вообще-то говоря, термин Лихачева ненаучен, но поэтичен. Это метафора, вполне допустимая в публицистическом обиходе. Экология — наука, в крайнем случае часть культуры в широком смысле этого слова, но, так как никто пока точно не определил, что такое «культура», можно и так.
Вика чуял слово, как хорошая гончая, и терпеть не мог приблизительности. Здесь с Юрием Казаковым они были парой что надо.
Ему нравилось, когда его (подобно Виктору Некрасову) называли Викой. Так его, впрочем, звали с детства.
О Юрии Казакове
Конецкого преследовал призрак рабства. Это извечный комплекс русского интеллигента, хорошо известный не только по А. П. Чехову. Если чего и боялся Конецкий, так это собственного страха, прилюдно наступал ему на горло, то и дело обращаясь к спасительной иронии по отношению к самому себе.
Ему было что терять и было что искать. Он больше всего дорожил внутренней независимостью, и в этом была его сила и определенная слабость как писателя. Потому что бывают ситуации, когда отречение от себя, растворение в другом есть любовь к свободе.
Конецкий хорошо это понимал. И сочувственно выписывал фразу Игнатия Ивановского, переводчика шекспировских сонетов: «Первый признак русской литературы совпадает с первым признаком любви: другой человек тебе дороже и интереснее, чем ты сам».
Сейчас много говорят и пишут о «шестидесятниках», о людях, чья молодость и духовное созревание связаны с идеями XX съезда партии. Конецкий по структуре нравственных убеждений — один из них, но он никогда не принадлежал ни к каким литературно-идейным группам. «Нравственно обняться» он мог только на определенном расстоянии, в писательстве, в рефлексии, но не в прямом житейском жесте. Здесь своеобразие Конецкого, его гражданская и чисто человеческая щепетильность, его недоверчивость к любой попытке встать на общественно-политические котурны, «сбиться в стаю», схватить в руки микрофон. Он и с читателями предпочитал не сталкиваться лицом к лицу, они сами его находили доброжелательно-восторженными или хамскими письмами, грозными заявлениями «прототипов» в высокие морские инстанции, в рейсах на своем судне или в радиоперекличке со встречным. Общение с читателем и шире — с обществом — у Конецкого, как правило, протекало один на один и только в собственно литературных, беллетристических формах. В этом он резко обособлен от многих публицистически настроенных писателей его поколения. Обретя зрелость, он ушел в свою литературу духовных странствий, как в море, не мысля себе иного творческого поведения, ибо все другое слишком отдавало «несвободой», «неправдой» как в общественном, так и в жанровом смысле.
Стоит перечитать размышления Конецкого о литературе, о собственном писательском методе, которые буквально пропитывают его роман-странствие «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ». Тут мы сталкиваемся с родом критического дневника, записных писательских книжек, которые при всей своей фрагментарности образуют довольно стройную творческую систему. Читатель как бы сам присутствует при рождении книги, входя в ее лабораторию, одновременно наблюдая и за героями, и за автором, который на наших глазах пишет этих героев…
Он не врал, когда врали многие. Держался своих истин зубами. Всегда стремился честно соответствовать своей творческой программе. Хранил, как мог и понимал, достоинство русского литератора. Пил водку, когда становилось плохо. И очищал душу писательством и морским трудом, которые давали радость и смысл существованию.
Когда вышла книга Конецкого «Вчерашние заботы», где блистательно и саркастически написан капитан Фомичев, прототипы так взволновались, что пошли в атаку на писателя. Замаячила перспектива его отлучения от флота. В феврале 1970-го Виктор пишет мне: «SOS, профессор! Мне хвост Фомичи прищемили — отбиваться надо!» Сигнал был, разумеется, услышан, и я объяснял в «Литературной газете» на примере «Вчерашних забот», чем художественное произведение отличается от документального и тому подобные азы разумного читательского поведения (Сидоров Е. Поэзия суровой прозы // Лит. газ. 1980. 2 июля, — Т. А.).Конецкий в результате некоторых общественных действий был «отбит» и слегка реабилитирован в глазах морфлотовского адмиралитета.