Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
Часть 3. Товарищ Феня. Повесть первая — Звезда закатная
I.
Золотым, далеким еще до вечера, августовским днем, ехал Михайло Августович Зверинцев, верхом на гнедой кляче из тощей и малорослой породы «невольных хлебопашцев», просекою, ведущею сквозь две стены старого соснового бора и, под ними, молодую, березовую и орешниковую, поросль, к Правосле, имению Виктории Павловны Пшенки, урожденной Бурмысловой. Всадник был громадный, лошадь крошечная. Ползла она шагом, подрагивала впалою спиною, которую вогнуло седло, обремененное тяжелым седоком, пофыркивала горестными вздохами, недружелюбно косилась и думала про Зверинцева:
— Чёрт ты! Двадцатую версту шагаем… или совести нет? Ведь, по
Старый гигант, насупясь под белым картузом, ехал, погруженный в глубокую волнующую думу. Вот уже второй месяц на исходе, как Виктория Павловна Пшенка, с мужем, прибыла и летует в родных местах, а Михайло Августович — недавний лучший друг — «дед» — до сих пор ее не видал; не имел духа увидеть; — точно опоганенное божество, точно драгоценную вазу разбитую, выброшенную в черепках на сметник — замужем за человеком, которого он не то, что презирал, а даже, просто-таки, не почитал человеком.
С первой минуты, как Михайло Августович услыхал о приезде Виктории Павловны, жажда свидания загорелась жгучею, острою тоскою — томящею, неизбывною…
— О, дьявол! — метался он мыслями наедине с самим собою, — ну, чего ты, старый дурак? Чего? куда еще? Мало тебе, что, из-за этого ее брака прелестного, ты зимою целый месяц пил запоем, почти сошел с ума, болел горячкою, и — вон — на голове, вместо былых буйных кудрей, до сих пор торчат какие-то перья. Ведь, отмучился уже, — было решено и отрезано: кончилась сказка, умерла фея — вычеркнута из сердца, — выброшена из памяти… Что же тебя опять тормошит и тянет — точно муху на ядовитую бумажку? Ведь, знаешь, что там обман… обман… всегда был обман, есть обман, всегда будет обман!.. Будь она проклята! Будь она… несчастная, жалкая, милая… тьфу! будь она, подлая обманщица, развратная, лживая, проклята!..
Удерживал себя богатырь от свидания с преступною «внучкою», точно коня железными удилами, но — за прошлые июньские и июльские недели — больше ни о чем серьезной и жадной мысли не было в его высоколобой, зевсоподобной голове старого дьякона-расстриги, за буйство исключенного из духовного сословия, — ни о чем, как:
— Только бы раз в глаза посмотреть… может быть, обругать, может быть, утешить… но по чем я знаю? — нет у меня ума и соображения, когда думаю о ней… только бы один раз!
И единственным заграждением, которое успевало сдерживать томительные порывы старого идеалиста к осколкам разрушенного идеала, была мысль о муже Виктории Павловны — Иване Афанасьевиче Пшенке, встречи с которым Михайло Августович никак не мог осилить своим воображением в хоть сколько-нибудь приличной и спокойной форме… Это был порог, который ум отказывался переступить, за которым, вместо мысли, поднимались какие-то зловещие краснобурые клубы…
— Просто, — и не замечу, как убью сволочь! — с ужасом просыпался бедный Зверинцев от гневного кошмара. И, с еще большим ужасом, открывал, вслед за пробуждением, в руках своих обломки — один раз бича, другой раз оливковой палки, честно служившей ему лет пятнадцать, а однажды — некий металлический шар, оказавшийся, по рассмотрении, смятою в комок златоустовскою тростью, которою он заменил было столь плачевно погибшую любимую оливку.
Вопреки огромному интересу уезда к «молодым» Пшенкам и бурному обилию предшествовавших им сплетен, слухов о них плыло теперь очень мало, по крайней мере в той части уездного общества, которая прежде близка была Виктории Павловне и которой она теперь так резко изменила. Слышно, что строятся. Сам дни и ночи хлопочет по имению: и не узнать былого лодыря — уж такой-то ли вышел усердный хозяин и рачитель! Сама недавно уезжала — отвезла куда-то свою девочку, — в ученье, что ли, хотя какое же ученье летом? А, возвратясь, все сидит дома, даже и в саду и во дворе почти не показывается. А уж чтобы выйти в люди, этого нет и в помине. То ли больна, то ли конфузится неравного брака и боится соседского недружелюбия, но — так и живет, в одиноком дикарстве. Обменялась визитами со становихою, двумя попадьями в ближних селах, была на именинах у станционной буфетчицы Еликониды Тимофеевны: нечего сказать, — уж и компанию себе нашла! А затем ни она ни к кому, ни к ней никто, кроме тех полумонашенок, которые купили у нее погорелое место в Нахижном и тоже возводят там постройки, возбуждающие в уезде любопытства не меньше, чем житье-бытье самой госпожи Пшенки в ее перерождающейся и воскресающей Правосле. Одна из нахиженских полумонашенок даже поселилась при Виктории Павловне — то ли приживалкою, то ли прислугою — и, слышно, так-то ли забрала хозяйство в свои руки, что и при покойнице Арине Федотовне не было подобного. А уж что касается самой Виктории Павловны, то, помимо этой сестры Василисы, к ней теперь невозможно и проникнуть. Стоит полумомонашенка перед нею, точно калитка с замком, и — кого хочет, впустит, кого не хочет, отвадит. Сама ли Виктория Павловна эту голубушку нашла и возлюбила, ревнивый ли старый муж изобрел подобного стража и приставил к молодой жене, — кто их знает!
Третьего
— Не твое дело!
И — вот, проехав на недовольной кляче двадцать верст дремучего бора, он — на опушке, сквозь которую блестят ему синий извив и белая заводь Осны, чернеет и слышно, как стучит, старая мельница, пятнами видать разбросавшуюся по косогору деревню… Все знакомое, привычное, хотя давно не виданное. Не стало только старой бурмысловской усадьбы, в которой столько раз бывал — и привык бывать — «дед» у своей дорогой внучки-чаровницы. И чего-чего только с усадьбою этою не было связано — каким только весельем и горем не была она освящена, сколько в ней было нафилософствовано, по вольности дворянства, сколько покаянно выплакано в скорби и насмеяно в утешение, как лилось румяное и золотое вино, какие хорошие люди бывали, какие хорошие слова говорили… что задушевности накопилось в старых стенах, что мыслей и чувств бродит незримыми призраками в аллеях под зелеными шатрами лип и кленов!.. И вот, вдруг, нет ее — с дырявой красной крышей, с облупленными деревянными колоннами, с обвисшим балконом, который уже лет десять угрожал падением, но так-таки и выдержал характер — не упал, пока не сломали… Дом разобран и свезен покупательницею, буфетчицею Еликонидою: еще третьего дня Михайло Августович видел знакомые витые балясины террасы, точно чьи-то толстые мертвые ноги, сваленными серою кучею под рогожею, в углу депо, при станции. Сад широко повырублен, чтобы дать место новой постройке, на которой сейчас стучат и блестят под солнцем топоры, и, шевелясь, синеют и розовеют мужицкие рубахи. Новая стройка уже густо засыпала щепью оголенный рубкою пригорок над прудом, и выведенный кирпичный фундамент будущего нового дома прегордо смотрит сверху вниз на мусорные бугры и ямы — кладбище умершего дома старого… Михайло Августович, глазом хозяина, не может не оценить, что стройка планирована дельно и ведется хорошо, но ненавидит ее — может быть, в особенности, именно за это, что хороша-то она. Так всегда старикам бывает досадно то удачливое и победоносное и, от удачи, хвастливое собою настоящее, которое приходит на смену любимому прошлому, чтобы стереть его с лица земли, не оставив ни следа, ни — вскоре — даже памяти…
Между новой стройкой и мусором старой усадьбы, немножко в сторону вглубь от обоих, на лысом месте, где, как говорится, ни лужицы, ни прутика, Михайло Августович заметил новенькую дачу-избу в две связи, с парусиною на крыльце-террасе и занавесками в окнах. Догадался, что это — временное помещение, в котором супруги Пшенки пережидают, пока воздвигнутся их новые хоромы, — и, с шибко бьющимся сердцем и побледневшим лицом, направил туда гнедка, зафыркавшего от радостной догадки, что, наконец-то, они, кажется, у цели, и он спустит с себя семипудового всадника… Мужики в синих и розовых рубахах, стучавшие топорами на стройке, озирались и кланялись…
Михаила Августовича встретила на крыльце действительно особа в полумонашеском темном одеянии, о которой он уже слышал. Но она совсем не показалась ему тем лютым цербером женского пола, как ее описывали, а, напротив, — прежде всего, молодою и красивою, а, затем, учтивою и даже приветливою. Только цвет лица ее был как-то болезненно темен, в коричневый оттенок, что делало ее похожею на старинную икону, и в больших, длинно прорезанных, серых глазах, которые, однако, казались темными под длинными черными ресницами, залегла глубокою основою недвижная угрюмость, что-то свое особое знающая, что-то скрывающая, что-то помнящая и обдумывающая — всегда, постоянно, независимо от того, что эта женщина среди людей делает и при людях с людьми говорит…
Зверинцев попросил доложить о себе, но женщина показала ему длинною, узкою рукою в сени и возразила голосом, искусственно тихим, но, по природе, звонким — певчим:
— Пожалуйте, батюшка Михайло Августович, милости просим: какие о вас доклады! Барыня лежат в столовой.
— Больна? — испугался Зверинцев, позабыв даже удивиться, откуда эта иконописная фигура, которую он видит в первый раз в жизни, знает его имя и отчество, и вообще приветствует его, точно сто лет знакома.
— Нет, зачем, Боже сохрани! Просто — лежат. Они у нас вообще больше в том время проводят, что лежат, потому что утомляются летнею жарою… Пожалуйте! О лошадке не извольте беспокоиться: кучерок выводит и приберет…