Витенька
Шрифт:
Потом, когда Вовку схоронили, то есть сожгли в крематории, когда прошел кризис у Натальи, удержалась она в сознании, не сошла с ума, потом она (немножечко, конечно, помешалась, заметно было) все время дневники Вовкины показывала и, когда все знакомые прочитали их, стала при встречах говорить только о них, дневниках.
На Витька, конечно, это подействовало сильно. Когда он стоял перед лежавшим Вовкой, уже цветы немножечко привяли, он весь был заторможен, как будто все в нем затормозилось, в голове и вообще в чувствах все как будто остановилось и пульсировало на одном месте, что-то мешало продвинуться хотя бы одной какой-нибудь мысли, но вот слово «абсурд» все время всплывало и рассеивалось, опять всходило и опять рассеивалось. Это единственное, что виделось ясно, все остальное только пульсировало перед невидимым препятствием. И после того как Вовку опустили в дыру и сожгли там и Витек остался один, ушел один куда-то, скитаться ушел по городу, слово то постепенно перекинулось на все, что было кругом. Шли и торопились какие-то люди, одни в одну сторону, другие в другую, машины неслись в противоположных направлениях, то есть никуда не неслись, как и люди никуда не шли, потому
Поздно вечером принесло его домой. Катерина, открывшая дверь, обняла Витеньку, нагнула голову, чтобы поцеловать, но Витек никак не отозвался на это, разделся, прошел в свою комнату и сразу сел к своему дневничку. Задумался, долго сидел, стал рисовать кресты и гробы. Кресты получались разные, с одной и двумя перекладинами, одна подлинней, другая покороче, потом одна под прямым углом, другая наискосок, и даже кресты с голубцами, с козырьками от дождя. На вторую перешел страничку, на третью и не заметил, как увлекся, не заметил, как стало интересно рисовать, все лучше и лучше получались кресты, гробы ему надоели быстро.
Потом Витек полюбил ночные часы, сидения по ночам, но эта ночь была первой его ночью, когда он не стал ложиться, а сидел до рассвета. Постепенно пульсирующая тупость прошла у него, он начал думать. И стало ему неожиданно хорошо. Хотелось сидеть так и думать до утра, и чтобы до утра было как можно дальше, чтобы сидеть перед настольной лампой без конца.
Когда они валяют дурака на переменах, уже здоровые верзилы по перилам съерзывают с этажа на этаж, или по коридору бегут, как носороги, или тумаками обмениваются, ржут без всякой причины, в школьной уборной курят преступно и наспех, вываливаются из школы так, что первоклашки отскакивают, чтобы не попасть под ноги этим носорогам, или даже в оркестрике по-обезьяньи орут под электрогитару: ай кэн гет ноу, ай кэ-эн гет ноу! — или подфутболивают на улице какую-нибудь выброшенную куклу или тряпку, — они очень похожи на самих себя. Но вот разбредаются по одному, и вот сидит он перед настольной лампой, это уже другие ребята, этих мало кто видит, они в одиночку сидят, и думают в одиночку, и пишут в своих дневничках. В одиночку и Вовка написал свои последние слова…
И вдруг Витек подумал о Вовкиной матери, одна осталась, теперь ей и жить незачем, потом о своей матери вспомнил, об отце. И так жалко их стало, первый раз так жалко стало своего отца и мать, а они спали сейчас и даже во сне не подозревали, как жалеет их Витек. Конечно, жизнь — абсолютный абсурд, потому что само появление человека, рождение его абсурдно, глупо и нелепо. И меня бы не было, а вот случайно стал, по какому-то абсурду, даже мать говорила, что не хотела меня, жилплощадь не позволяла, но по ошибке стал, по абсурду. Люди это всегда хорошо понимали, а вот живут почему-то в этом сплошном абсурде. Вовка не захотел. Чехов здорово понимал. Как у него думает там кто-то в «Палате № 6». Ловушка. Конечно, ловушка, да еще какая свинская! Не было меня и в помине, носился я где-то с космической пылью, вообще нигде не носился ни с какой пылью, просто была пустота вместо меня, и вот извлекли меня из вечности. Зачем? Чтобы превратиться в пыль, в пустое место. Конечно, ловушка! Свинство какое! Что же делать? Надо брать умом. Только умом! Больше нечем. Потому что сделать, как Вовка, можно, конечно. Дверь отворить на балкон и тихонько вывалиться через перила, без выстрела, без шума, ночью и не заметит ни одна душа, можно, конечно, но я, наверное, не смогу. Страшно? Нисколечко. И Витек встал, открыл дверь и вышел на балкон, перевалился через перила, стал смотреть в ночной колодец двора. Нисколько не страшно. Может, кто-нибудь и заметит, что упало что-то, а если не заметят, утром первый же человек, который выйдет из подъезда, увидит. Начнут гадать, кто такой, с какого этажа и так далее. А могут и сразу сказать, смотря кто увидит, это, скажут, Витек Мамушкин, Катин сын. И пойдет, завертится. Мать, конечно, не выдержит, сердце не выдержит, тут же умрет, отец останется один страдать. Зачем? Они же верующие, любят жизнь, зачем же их так? Нет, наверно, это меня удержит, не смогу я вывалиться из балкона. Другие тоже из-за чего-то не могут и вот живут, отец плачет, когда слушает про Орленка. Если они, несовершенные, глупые люди не могут понять, что нельзя насильно обрывать не свою жизнь, чужую, то я это понимаю, мы понимаем, и я не сделаю ничего, чтобы повредить чужую жизнь, мать ведь тут же умрет, нет, не буду я прыгать с балкона, буду жить. А зачем? Ведь это же… Нет, Вовка не прав. Зачем он так мать? Все равно что ножом в спину. Он не прав, это ясно. Но если я не хочу убивать, многие другие не хотят, значит, какой-то смысл есть? Если живут, значит, имеет смысл жить? Бороться. Опять на то же место возвращаемся. Он правильно говорит перед смертью, очень правильно, только отец этого не понимает, и другие с ним не понимают. А ведь он говорит: «Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет…» Он даже просит поверить ему. Значит, ему действительно не хотелось умирать, и не оттого, что мать или отец будут переживать, а самому не хотелось думать об этом, жить хотелось. Он не выбирал свои поступки, он стрелял, в него стреляли, он убивал, теперь схватили его и ведут на расстрел. Он тоже в ловушку попал. Только ловушка тут другая. Он умирать не хотел, а шел на расстрел. Неужели с этим люди не разобрались до сих пор? Ничтожества! А ведь все жить хотят. Жить! Жить хочу! Со всех сторон только и слышно, какую книгу ни возьми, идет эта борьба за жизнь, и радуются, прославляют ее. Как же это Вовка? Неужели он не догадывался об этом? А вот Моцарт, например? Прославляет? Радуется? Конечно! Еще как! Там-да, трья-да, та-да-та-а. Трья-да-та-та-та, трья-а, трья-да-та-та-та-а-а и так далее. Конечно, радуется, как маленький. Витек встал и к нотам кинулся, открыл крышку пианино, но, слава богу, сообразил вовремя, что глубокая ночь. Просто полистал желтый том, останавливался, прислушивался к страницам. Неужели он не понимал, что все абсурд? Вряд ли. Он ведь думал, тонкий человек. А если понимал,
«Летают в небе три бога». Конечно, летают. Бог-отец — ха-ха! Бог-сын — ха-ха! и Бог дух святой — ха-ха-ха!
— Витек! Вовочка! — позвали ребятишек к столу. Они сидели под нарядной елкой, под висячими игрушками и разноцветными лампочками, сидели и занимались машинами, катали деда-мороза на своих подарочных машинах, а родители и гости сидели за праздничным столом, пили за Новый год, за новое счастье, за Лельку-красавицу, десятиклассницу, за всех подряд, кто сидел тут. Уже хорошо всем было, весело, и, как всегда, матерям захотелось похвалиться своими детишками. За Лельку уже пили, она за столом сидела со всеми, теперь ребят позвали. И Витек и Вовка были в новеньких валеночках, в мягких, легоньких, им нравилось в них бегать по комнатам, и сидели они под елкой тоже в валенках, а теперь стояли рядышком в этих черненьких валенках, Вовка — крепенький, лобастенький, Витек — тоненький, хрупкий, улыбчивый.
— Витенька у нас стишок сочинил, — сказала веселая Катерина. — Ну-ка, Витек, прочитай!
Вскинул головку, живо оглядел застолье и звонко прочитал:
Заступитесь за меня! Раздавите муравья!Повернулся и пошел к елке. Его проводили веселым смехом и бурными, долго не смолкавшими аплодисментами.
— Тогда и я прочитаю, — встала с пылающими щеками Лелька. — На Витенькину тему, про бога, Один детский поэт читал нам.
Легко сорвать небесную звезду, Поймать комету на ходу, Подергать бога за усы, все очень просто! Но только надо быть большого роста.— Вот это верно, дочь, — сказал Борис Михайлович солидно. — Что верно, то верно. За это надо выпить, за большой рост.
Дружно поддержали Бориса Михайловича, похлопали в ладоши, Лельку похвалили.
— Да, — сказала Наталья, — для всего надо быть большого роста. — Вздохнула и выпила вместе со всеми, потом поднялась, подошла к пианино, открыла посеченную два года назад крышку, шевельнулось неприятное в памяти, но она тронула рукой лоб свой, волосы и опять со вздохом сказала:
— Сен-Санс. «Болеро». — И забегали ее легкомысленные пальцы по белым и черным клавишам, чуть слышно, но все же слышно застучали по ним ухоженные и выкрашенные красным лаком ногти.
Под Натальиного Сен-Санса хорошо молчалось за столом, у каждого по-своему сладко томилась душа. Катерину не столько сама музыка, сколько этот Сен-Санс, этот благородный звук, мягко тронул за сердце и вернул ее почему-то в далекий госпиталь на Стромынке, к белым халатам сестер и врачей, к стонам раненых, и в угловой палате, перед окном койка, которая уже держалась отдельно в ее усталой голове, в нежном сердце, потому что лежал на этой койке раненый сержант со смешной фамилией — Мамушкин, Боря Мамушкин.
А Витек с Вовкой возились под разукрашенной елкой.
Первую ночь, после того как сожгли Вовку, Катерина осталась ночевать у Натальи. Нарыдались обе, наплакались. На другой день Борис Михайлович с Катериной, не заходя домой, прямо с работы опять пришли к Наталье. Разделись, стали ужин готовить. Наталью заставили затеять блины, Катерина взялась картошку чистить, Бориса Михайловича за чем-то в магазин послали. Лишь бы не сидеть сложа руки, не надрывать душу, а как-нибудь отойти от Вовки, от того, что нет его больше у Натальи, уже никогда он не придет больше ни из школы и ни с улицы, ни от товарища какого, ниоткуда больше не придет он. Нельзя сидеть на одном месте, ничего не делать, стали над ужином хлопотать. А потом стали ужинать. Долго сидели, разговаривали потихонечку, отвлекали Наталью. Прежние годы вспоминали, даже Вовку маленького вспомнили, приучались вспоминать Вовку, ведь о нем теперь всю жизнь Наталья будет только вспоминать. И вот начали потихонечку. Новый год вспоминали, как сидели тогда, как ребята, Вовка и Витек, на машинах деда-мороза возили под елкой, а потом стишки читали. Борис Михайлович басом вспомнил: «Заступитесь за меня, раздавите муравья». И Наталья, хотя глаза были наплаканные, первый раз раздвинула губы, улыбнулась немножечко. Значит, скоро жить будет, спаслась Наталья, первый раз немножечко улыбнулась. И уже поспокойней сама стала говорить, дневник принесла, положила на стол, вслух сама не могла еще, но слушала, как читали Катерина, Борис Михайлович. Умный какой парень, а так поглядишь — и не подумаешь, что у него в голове было. Борис Михайлович прочитал:
— «Наконец-то я задал себе вопрос: есть ли смысл жить и стоит ли? Получилось, что нет. И вот интересно, ничуть не страшно. Совершенно не страшно. Так в чем же дело? За чем остановка?» Все. Больше ничего нет.
— Наталья, — сказала Катерина. — Ты спрячь пока этот дневник, пусть пока полежит один.
Наталья вздохнула. Нет, не будет она прятать. С чем же она жить тогда будет, если спрячет?
— Нет, я теперь всегда с ним буду, — сказала Наталья.
А Борис Михайлович вроде успокоил, сказал: