Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи
Шрифт:
Нет, не это запомнится, потому что не об этом мечталось. Честолюбивая жажда снедала, и верилось, будто она — волшебный огонь. Цель пред очарованным взором маячила, знакомое каждому актеру наваждение, более напускное, чем истинное. Гамлет в черном бархате и с цепью на груди рисовался, монолог его знаменитый уста жег. По сравнению с этим все сном казалось, скучными подробностями пути, который и сам-то едва заслуживает внимания. А между тем это жизнь проходила во сне, драгоценное время жизни бесцельно перетекало в пустоту. Вот и помнится только, что зачем-то хотелось в Гамлете себя попробовать, а еще более — сыграть под гром оваций Кориолана. В ничтожном городишке, при свете керосинового фонаря рисовались мировые подмостки и Гамлет, и Кориолан… И за все за это, за крушение и вечный самообман, — тридцать форинтов «в пропорции». В день получки простак узнал, что «пропорция» — это когда есть сборы, когда же их нет — холодная мамалыга и родниковая вода…
Ах, нет, все это ложь, все совершенно не так. Ведь были взлеты, было счастье, когда захватывало дух и весь мир переставал
Беззаботно и легко переживая житейские тяготы, ибо ни в одной из трупп для него не нашлось места, он ночевал на скамейках городского парка, а в непогоду пробирался в конюшни погреться возле лошадей. Если и сжигал он когда нибудь время бесцельно, то лишь там, у подножья холма, на котором желтели круглые башни града, и тени каштанов набережной, где под переплеск глинистой дунайской волны пухленькие шлюшки подстерегали господ депутатов. Сословное собрание тем не менее подарило ему кусок хлеба. Став переписчиком «Ведомостей Государственного собрания», он познакомился с шедеврами ораторского искусства и преисполнился неистребимым презрением к политической деятельности. Речи, которые пришлось переписывать, не произвели на него никакого впечатления. Запомнился разве что смелый пассаж Эмиля Деже, предложившего отменить крепостное право, но не теперь, а лет эдак через семьдесят, не раньше.
Зато в Пеште мелькнула улыбка удачи. Впервые с ранней юности, когда покинул отчий дом, чтобы стать бродячим актером, солдатом, поэтом и люмпеном, он изведал счастливую полосу сытости и довольства. Случайно подвернувшийся перевод романа Бернара «Сорокалетняя женщина» принес неожиданно высокий гонорар в пятьсот валто-форинтов. [2] На эту сумму, хоть она и составляла всего лишь двести старых и полновесных пенгё, можно было протянуть чуть ли не год. Он мог позволить себе снять приличную комнату с роскошным видом на медно-зеленый купол Музея. Теперь у него была своя деревянная кровать, и к рабочему столу было придвинуто мягкое кресло. Он ежедневно обедал, хоть и за тридцать крейцеров, и даже проводил вечера в кафе. По обычаю артистической богемы, писал стихи на обороте меню и беззаботно болтал с друзьями, смотревшими на него как на метра. С утра усаживаясь за круглый мраморный столик и рассеянно помешивая ложечкой кофе, следил за тем, как прихотливо взвивается табачный дым, туманя звездчатые своды, прислушивался к звону посуды и сухому щелканью биллиардных шаров. Во всем этом слышался свой, неповторимый размер. Не отвлекала голодная пустота, сосущая под ложечкой; теплые волны приятно овевали открытую шею, ибо он после солдатчины навсегда возненавидел застегнутый воротник. Сами собой, казалось, рождались строки: «Душа моя видит в грядущем долину волшебных надежд».
2
На территории Венгерского королевства имели хождение форинты (старые — пенгё, новые — валто), австрийские гульдены и разменная монета: крейцеры, геллеры, филлеры.
Не смущал даже быстро тающий капиталец. Когда же денег почти не осталось, беззаботно переселился в Гёдёллё и за три недели сработал перевод толстенного романа в девятьсот с чем-то страниц. За рекордную быстроту получил к условленному гонорару сто форинтов надбавки. Все улыбалось, и все двери раскрывались, как по мановению волшебной палочки. Оставалось одно: закреплять и наращивать успех.
Но все чаще и чаще вспоминались завораживающие миражи пушты. Горький запах полыни и сладкий дымок придорожных костров кружили голову дурманом воспоминаний. Заглянув в пассаж, чтобы купить несколько смен белья, платки и перчатки, он не удержался и приобрел накладную бороду, парик, два трико и набор грима. Д'yхи дорог уже трубили для него в почтовые рожки, и он выбрал себе крепкий сундучок. Вообразив, что влюблен в Анико Хиватал, которая так хороша была в роли Офелии, решил, что пробил час новых скитаний. Анико была замужем за маститым актером Лендваи, и хотелось поскорее вырвать из сердца трогательный
Но стоило приехать в город первому же передвижному театру, как всколыхнулся дурманящий запах ковыльной степи. Опять показалось, что цветные миражи танцуют и переливаются где-то над скрещеньем проселков и руки распятого Христа готовы сомкнуть объятья…
Сквозь бред, сквозь поволоку смерти поэт ощущает биенье своих стихов. Пусть пульс трепещет прерывисто и учащенно, чередование стоп не подвластно метаниям страдающей плоти. Это высшая сила, которой подчиняется память и даже само всевластное время. Что он помнит, что видит в бреду? Нет слитности в озаряющих мозг пятнах света, и правильного чередования нет, ибо смешалось прошлое с настоящим, быль с небылью. Но есть память созданного, единственно верная память. Нить Ариадны, которая не даст запутаться в лабиринте. В Пожони [3] ли, в Дебрецене ли сочинены эти строки, в Диосеге или же Секейхиде, куда его бросала слепая артистическая судьба, он, может, и не запомнит. Может, даже спутает: где, когда, что. В одном лишь не будет обмана. Всегда за строчкою оживет чувство, продиктовавшее однажды образ и ритм. Магия метра — вот она, безошибочная хронология художника, его надмирная реальность.
3
Братислава. В описываемое время официальная столица Венгрии (Пресбург — нем.). В Буде, где пребывал наместник, находился Наместнический совет. Пешт, являвшийся культурным центром страны, считался неофициальной столицей. Здесь и далее города Габсбургской империи называются по-венгерски.
Пак у печурки, размачивая хлеб, нашептывает понравившиеся строки, а поэт отзывается из тьмы, содрогаясь от невидимого гальванизма незащищенными нервами.
Мама, милая, добрая мама, безответная мама моя! Жива ли ты? Если жива, не печалься о сыне, не надрывай тоскующее сердце. Не думай денно и нощно о беспутном бродяге, о больном и голодном мытаре, кого гонят по пуште ветра, словно перекати-поле. «Ей скажите: пусть она не плачет, сыну, мол, сопутствует удача».
Распродавая за бесценок пештские обновы, вкупе с накладной бородой и трико, он где-то отбился от труппы и смертельно больной брел от корчмы к корчме. Ночуя на соломе, отлеживаясь в дровяных сараях, вспоминал далекий Эрдей. Добрел ли он туда? Попадет ли хоть когда-нибудь? Бог весть. Как в Дебрецен возвратился, каким чудом, и того не помнит.
Стучась отчаянно к Паку, на крайней грани рассудка пребывал, на последнем дыхании — и колотил в дверь, содрогаясь от кашля, кровавыми звездочками пятная убеленное крыльцо.
— Схорони меня, друг, — просит опаленными, потрескавшимися от сухого жара губами и мечется на постели.
Совсем еще мальчик, думает Пак, грея нечувствительные к жару руки о закопченную стенку печи. Он написал гениальные стихи, и вот он умирает, и ничего не изменится от этого ни в мире людей, ни в плавном ходе светил. Не сорвутся с небес звезды, не завянут цветущие яблони, и даже снег, этот летящий с ослепших высот убийца, не перестанет падать на оцепеневшую, проклятую господом землю. Какая насмешка — дать человеку жизнь и отнять ее. Какая пытка — вложить ему в грудь страдающее сердце поэта.
Зазвонили в бенедиктинском монастыре, отозвался простуженный колокол в соборе богородицы, где в освещенном приделе Христос — младенец, одетый королевичем, улыбался светло и кротко меж скорбящей Марией и святым Иосифом, отгудела печально колокольня реформаторской церкви. Над шпилями, над крышами Дебрецена, над всей Большой низменностью на запад и на восток примиряюще грустно разливалось поминальное эхо.
А за дальними далями, в Приполярном Урале, безмятежно искрилась морозная синь. Под убывающей луной, в лихорадочных вспышках колдовского сияния мерцали застывшие волны сугробов, сровняв речные берега, запеленав медвежьи берлоги.
Хрусталем отливали оленьи рога в ночи, стальным воронением лоснился след упряжки, седой пар таял в воздухе за примерещившейся совой.
Утонула в глубоких снегах Северная Сосьва, где-то там, за березовскими острогами, смыкавшаяся с великой Обью — с вещей девой, оборотившейся рекой, с женой и матерью змея, чей крик ужасен, и путь сокрыт.
В деревянной юрте с чувалом, срубленной из нестареющей лиственницы, боролся с недугом очарованный мечтой странник. Как и поэту, умирающему на нищенском ложе в бесконечно далеком отсель Дебрецене, ему тоже ниспослано высшее испытание духа — единоборство со смертью. Обессилев от разрывавшего грудь кашля, прислушивался он к завыванию волков и думал, без особой горечи, что вогулы [4] не станут долбить для него мерзлоту. Быть может, схоронят в тайге, близ священных камней, у той самой пещеры, где приносятся жертвы хранителю рода — Великому Волку, а то в прорубь опустят кормить проходную навагу или просто оставят в сугробе до новой весны.
4
Прежнее название народности манси.