Владимир Набоков: американские годы
Шрифт:
То же и в мышлении — разум является достойным своего имени, только если он совершает нечто большее, чем пассивное приятие уже установленного. Пытаясь создать усредненное сознание, Падук просто сваливает в кучу комикс, дешевое изобретение и бредовую теорию. Набоков противополагает ему Круга, самого приметного философа своего времени, человека, чей калейдоскопический разум и стремление раздвинуть пределы истины Набоков позволяет нам увидеть изнутри. Против Этермонов, господина и госпожи Заурядовых, он выставляет весомейший из доныне созданных цивилизацией аргументов в пользу невосполнимой ценности человеческой личности: Уильяма Шекспира. А против притязаний падографа на способность, используя несколько рычажков, точно воспроизводить чью угодно подпись, Набоков выставляет Эмберов перевод «Гамлета» — пьесы, которую сам он назвал «величайшим, возможно, чудом во всей литературе»10, — дотошную, требующую огромного труда попытку воспроизвести
Ничто не имеет меньшего сходства со скрупулезными усилиями Эмбера, чем версия «Гамлета», которую разрешило поставить правительство Падука. Идейным центром этого шаржа становится, если верить жалобам Эмбера, цветущий юный рыцарь Фортинбрас — «славный нордический юноша», «прекрасный и твердый до мозга костей», заменяющий собою склонного к нездоровой задумчивости Гамлета:
Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu, равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова.
Нимало не соглашаясь с тем, что все должно быть направлено на достижение общей цели, Набоков отстаивает право разума следовать своей любознательности, куда бы она его ни заводила. Приведенный выше отрывок, довольно точно воспроизводящий мнение, действительно высказанное немецким критиком Францем Горном, который писал о «Гамлете» в 1823 году, и обладающий также немалым сходством с предпринятыми в 20—30-х годах советскими «экспроприациями» трагедии Шекспира, образует составную часть довольно темных рассуждений Эмбера и Круга об этой пьесе. По мере того как Круг с Эмбером, по воле Набокова, повторяют в своих рассуждениях всю историю извращенных интерпретаций пьесы, филологические изыски, которыми вообще изобилует роман, сгущаются, обретая плотность, нигде больше в нем не превзойденную.
Не желая соглашаться с тем, что во времена кризиса все и вся должно сводиться к простейшей своей форме, равно понятной «и человеку и зверю», Набоков делает «Под знаком незаконнорожденных» романом более сложным, менее понятным рядовому читателю, чем любая другая его книга. В пору сочинения этого романа он написал в уэлслейском журнале, что бестселлер является «возможно, наихудшей формой пропаганды, пропаганды ходячих идей, легко перевариваемой умственной пищи, модных страданий»11. Он противился любой форме уравнивания или упрощения: «Мозг должен либо тяжко трудиться, либо проститься со своим призванием и чином»12. Коротких путей к знанию не существует, какой предмет ни возьми, о нем всегда можно будет узнать нечто новое, и Набоков напоминает об этом, вываливая на нас груды невнятных сведений, колдовским образом сдваивающих следы предложений, обрывочных фраз на чужих языках. Альтернатива, за которую выступает Партия Среднего Человека, сводится к тому, что всякую мысль следует упрощать на потребу господина и госпожи Этермон, приводить к наименьшему общему знаменателю, — метод, способный оголить мир, лишив его великолепия деталей и отняв у разума возможность переживать приключения, в ходе которых он мог бы эти детали воспринять.
Скотома и его интеллектуальные наследники относятся к сознанию как к чему-то такому, что можно отпускать людям малыми дозами. Круг же воспринимает сознание как чудо, таинство, вызов. Бесконечно пытливый в своем отношении к миру, он вдруг обнаруживает, что ослеплен безбрежной тоской по Ольге, парадоксом бесконечного чувства в конечном мире. Неясные намеки на существование чего-то за пределами нашего мира подталкивают его к попытке обдумать «предварительное сообщение о бесконечности сознания», однако в ту самую ночь, когда он приступает к осуществлению этого замысла, Круга арестовывают вместе с его сыном.
V
Пародирование Падуком подлинных ценностей сознания достигает апогея в отвратительном убийстве Давида. По ошибке помещенный в Санаторию для ненормальных детей, Давид, как представляется директору этого заведения, является одним из
так называемых «сироток», время от времени используемых в качестве «средства разрядки» на благо наиболее интересных пациентов с так называемым «преступным» прошлым (изнасилования, убийства, беспричинная порча государственного имущества и проч.). Теория… утверждает, что по-настоящему трудным пациентам необходимо раз в неделю предоставлять утешительную возможность давать полную волю их подспудным стремлениям (преувеличенной потребности мучить, терзать и проч.), обращая таковые на какого-нибудь человечка, не имеющего ценности для общества; тем самым, постепенно, зло
В ходе этой нелепой терапии Давид гибнет, причем все происходящее снимается на кинопленку в целях как исследовательских, так и развлекательных. Предположительно шутливые титры фильма обнаруживают безумное смешение ценностей, пугающее стремление порадовать аудиторию самого низкого разбора. Кругу, бессильному хоть чем-то помочь сыну, приходится высидеть демонстрацию этого фильма, после чего ему показывают кое-как залатанное тело его убитого ребенка. В сцене смерти Давида Набокову удается вывернуть наизнанку все наиболее ценимые им проявления человеческого духа: любознательность — в этом непристойном «эксперименте» она становится не более чем безмозглым шаржем на науку; воображение — в фильме, представляющем собою полную противоположность искусству своим подхихикивающим обращением ко всему, что есть пошлого и подлого в человеке; нежность — в отвратительном утверждении приоритета абстрактного общественного блага над участью беспомощного ребенка.
На уровне жизни Круга смерть Давида представляется бессмысленной ошибкой, дурацким следствием отданного диктатором приказа. Но вместо того, чтобы заставлять Круга жить и дальше в бессмысленных муках, порожденных гибелью сына, Набоков предлагает ему убежище в безумии. Он позволяет Кругу понять во сне, что и сам он, и весь его мир это не более чем плод воображения кого-то другого, обитающего в иной плоскости существования, человека, которого он, Круг, едва-едва различает сквозь прореху в собственном мире. Перед самой своей смертью Круг понимает, что за пределами его мира маячит диктатор, который ошибок не совершает, — «если угодно», пояснял Набоков издателю, «своего рода символ Божественной власти»13 — и который, как нам, благодаря удобному расположению нашего наблюдательного пункта, удается понять, насылает на Круга все его беды именно для того, чтобы утвердить его индивидуальность, его нежность, горестную уязвимость смертного существования.
На различных поворотах романа в мире Круга возникают намеки на «кого-то, кто в курсе всех этих дел», на «скрытого зрителя», на «антропоморфное божество». В миг смерти Круга Набоков выходит из мира, который он изобрел, чтобы явить себя в качестве его создателя, восседающего средь хаоса исписанных и переписанных страниц, глядя в ночь, на особой формы, как бы лопатой оставленную лужу за окном, «ту самую, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни». В начале романа человек, пока еще не названный, — в одном смысле Набоков, в другом Круг, — смотрит на эту схожую очерком с почкой лужу из окна больницы, в которой умерла после операции на почках Ольга. На всем протяжении книги такую же форму регулярно принимает то или иное скопление влаги — озеро, чернильное пятно, — возвращаясь снова и снова, особенно в виде ассоциаций с кляксами и брызгами на промокательной бумаге. Клякса, напоминающая «след фантастической ноги, очерк лужи, похожий на лунку от заступа» на заявлении, которое подписывает доктор Александер, и «белая лужица, формой напоминающая почку», появляющаяся на столе, когда Падук опрокидывает стакан молока, доставая текст заранее написанной речи, которую Круг отказывается произнести, помечают гибельное использование письменного слова Падуком и его приспешниками, контрастируя с набоковской лужей на асфальте и неизвестной нам — «неведомой, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги», — книгой о бесконечности сознания, которую Круг собирается написать, книгой, способной подтвердить его интуитивное ощущение того, что он как-то связан «с непостижимым ладом бытия» за пределами этого мира.
VI
Во всех своих наиболее политизированных произведениях Набоков подчеркивает не только свободу сознания персонажей, на которых давят те или иные силы, норовящие привести их к повиновению, но и свободную игру направляющего действие этих произведений сознания, стоящего выше мира политики. В «Корольке», первом из его рассказов, ставшем откликом на разгул нацизма, Набоков заставляет многоквартирный дом съежиться до размеров кукольного домика или, как фокусник, извлекает из ничего деревья и облака. В «Под знаком незаконнорожденных», последнем его «политическом» произведении, он показывает себя самого, навоображавшего весь мир романа. Даже сосредотачиваясь на попытках деспотического общества раздавить личность, он не допускает мысли о том, что общественные силы имеют первостепенное значение. Нет, его художественный метод подразумевает, что именно сознание вызывает к жизни эти миры и правит ими, подобно тому, как некая форма сознания, похоже, дала бытие самой жизни.