Внук Тальони
Шрифт:
«Кобыла старшего класса! Держись обеими руками за нее…»
Спустя полчаса он въезжал на беговой круг. Огромное пространство ипподрома, похожее на овальное блюдо, было ярко озарено утренним солнцем. Усыпанная желтым песком беговая дорожка красиво оттенялась сочною зеленью газонов и цветников по середине круга. Взад и вперед проносились американки:[4] шла обычная работа лошадей. Лутошкин подобрал опущенные ноги и стал укорачивать вожжи. Лесть заиграла сторожкими ушами и, словно балерина, начинала перебирать ногами, когда навстречу или перегоняя проносилась американка. Лутошкин оглаживал ее голосом и успокаивал. Наездник Синицын, на вороном машистом[5] жеребце, догнал Лутошкина и, скользнув взглядом по худой и лохматой Лести, насмешливо крикнул:
— С
Лутошкин промолчал. Лишь вожжи чуть дрогнули в руках, будто хотел он ударить кобылу…
Синицын никогда не пропускал случая посмеяться над Лутошкиным. Малограмотный, бывший лихач-извозчик, он не мог простить наезднику Лутошкину его интеллигентности, не мог примириться с тем, что Лутошкин когда-то учился в высшем учебном заведении и один из всех наездников посещал театры и концерты. «Ба-арин!» — часто язвил Синицын, намекая на его происхождение, и этим словом бередил самое больное место в самолюбии Олимпа Лутошкина. Лутошкин был незаконным сыном дворянина-помещика Варягина, владельца захудалого конного завода в Рязанской губернии. Чудак Варягин питал непонятную страсть к античному миру, и в его конюшне все жеребцы носили громкие имена богов, а кобылы — богинь: Юпитер, Посейдон, Зевс вороной, Астарта, Венера серая, Венера караковая и так далее. Прижив с вдовой своего бывшего кучера Ивана Лутошкина, скотницей Марфой, сына, Варягин, окрестил и его Олимпом и взял к себе в дом на воспитание. Вся нелепость последующей жизни Лутошкина, рожденного на скотном дворе от барина и скотницы, была как бы заранее предугадана и зафиксирована в этом сочетании чисто мужичьей фамилии и громкого имени, взятого из учебника истории древней Греции. Чудак Варягин скончался без предупреждения на конюшне в тот самый год, когда Олимп, окончив реальное, поступил в Горный институт и ревностно занялся восстановлением запущенного конного завода, но вскоре с позором был изгнан из имения законными наследниками, появившимися неведомо откуда в образе двух престарелых дев. Страсть к лошадям определила дальнейшую судьбу Олимпа Лутошкина: из студента Горного института он превратился в наездника…
Согрев кобылу маховой ездой на полный круг, Лутошкин вынул секундомер и, заложив его в ладонь левой руки, принял кобылу на вожжи. Лесть словно ждала этого: сразу подобралась, нетерпеливо мотнула головой, прося свободы, и, переменив ногу, вытянулась в неодолимом устремлении вперед. Все еще боясь разочарований, Лутошкин невольно сдерживал ее и напряженно присматривался к движениям, но, видя, как свободно выносит она перед, отмечая мощный отхлест задних ног, он незаметно для себя отдавался растущему в нем восторгу и, забывая все сомнения, все заботы и все, что оставалось позади, сливался в одно с лошадью и неуловимым для постороннего глаза движением рук постепенно давал кобыле волю, чувствуя в ней огромный запас резвости. Сделав четверть круга, повернул назад, к старту, и у столба, щелкнув секундомером, выпустил кобылу. Лесть приняла первую четверть круга в такую страшную резвость, почти невероятную для неработанной лошади, что Лутошкин не поверил секундомеру и лишь на прямой у полукруга, снова взглянув на секундомер, убедился, что ошибки нет… Гришин сказал правду: серая кобыла была старшего класса.
Ноги, упиравшиеся в американку, задрожали и, скользнув, повисли вниз, сразу утратив упругость и силу; на лбу выступил обильный пот. Лутошкин слышал, как колотится у него сердце. К горлу подкатывался комок. Он сдержал кобылу, переводя ее на легкий тротт.[6] Почти сейчас же вырос рядом с ним вороной, блещущий порядком жеребец Синицына. Некоторое время Синицын ехал рядом, ухо в ухо, внимательно присматриваясь к кобыле, потом спросил:
— Откуда кобыла-то?
— С бойни! — срывающимся голосом ответил Лутошкин и съехал с круга.
Филипп и оба конюха встретили его у ворот двора. Обычно Лутошкин, въехав во двор, тут же, у ворот, слезал с американки и передавал лошадь конюхам. Но на этот раз он подъехал к самой конюшне. Филипп, не знавший результатов проездки, мгновенно понял, в чем дело, и, хотя и сгорал от любопытства узнать, как едет кобыла, ничего не спросил и, отстраняя конюхов, сам начал распрягать ее.
Освобожденная от бегового наряда, Лесть опять приняла
— Подожди!..
— Растиранье? — догадался сразу и не дал договорить ему Филипп и зарычал на конюха — Какого же черта ушами хлопаешь? Давай флюид![7]
Закатав рукава выше локтя, он с необычным усердием начал растирать суставы и сухожилья покорно стоявшей Лести составом из свинцового сахара, настойки опия и воды. Лутошкин ходил вокруг лошади и указывал;
— Забирай повыше! Вот так! Сильней три, пониже, хорошо…
— Бинты-ы! — начал командовать Филипп конюхам, кончив растиранье. — Да смотри, у меня по сторонам не зевать, поведешь на проводку. Знаю я вас, чертей!.. Здесь, по двору, проваживай, на улицу не выводи!..
— Слушаюсь, Филипп Акимыч!
— Повод-то возьми покороче, распустил, как слюни…
Конюх вывел кобылу, Филипп из ведра сполоснул руки, вытер их о штаны и взглянул на Лутошкина.
В его заплывших от постоянного пьянства глазах был теперь один вопрос: «Как едет кобыла?» Вопрос невысказанный, сидевший гвоздем в мозгу с того момента, когда Лутошкин въехал после проездки во двор и не сдал конюхам лошадь, а сам подъехал на ней к конюшне. Этот вопрос имел для конюха такое же огромное значение, как и для наездника. В глубине души Филипп рассматривал старшего конюха даже выше наездника.
— Лошадь бежит от порядка, в каком она есть, а порядок от конюха! — говаривал он частенько и свое постоянное пьянство объяснял отсутствием высокого класса в конюшне Лутошкина.
— Очутись, к примеру, в деннике у меня Крепыш… Да будь я проклят, ежели одна росинка капнет мне в рот!..
Круглое лицо Филиппа отображало такое мучительное любопытство, его рот был так выразительно раскрыт, и так уморительно вздрагивала на кончике ноздреватого носа крупная капля пота, что Лутошкин невольно рассмеялся, но все-таки ничего не сказал и, играя хлыстом, вышел из конюшни. Молча Филипп пошел за ним, в пятку, как пес. У дверей дома Лутошкин, не смотря на Филиппа, уронил куда-то в сторону:
— Кобыла сейчас должна приехать без сорок…[8]
Филипп снял картуз с надорванным козырьком и перекрестился.
2
Войдя в столовую, Лутошкин бросил на стол картуз и хлыст и взволнованно зашагал из угла в угол.
Глубоко запрятанная, всегда жила в нем надежда на какую-то удачу, которая должна, наконец, разрубить не только гордиев узел из векселей, расписок и неоплаченных счетов, но и выдвинуть его в первый ряд классных наездников. Присутствуя в большие беговые дни на ипподроме при триумфах других наездников, он испытывал мучительное чувство бессилия и злобы. Его конюшня в ряду других была лохмотьями нищего, случайным сбродом посредственных лошадей, принадлежавших мелким охотникам. Дай ее в руки самого Вильяма Кэйтона — и его громкая слава погасла бы, как лампа без керосина. В такие минуты ему хотелось крикнуть рукоплещущей тысячной толпе зрителей, к триумфатору-наезднику, и миллионеру-владельцу какую-то оскорбительную правду, правду голодного — сытым, нищего — богатым; ту правду, которую впервые познал он в тот памятный день, когда ему сказали, что у него нет ни отца, ни имени и никакого права на жизнь.
— Твоя мать, голубчик, скотница!.. Какой же ты студент и наследник? Иди на конюшню!
Как часто потом, сталкиваясь с владельцами-коннозаводчиками, он припоминал этот день, припоминал два ехидно-ласковых старушечьих личика, обрамленных кружевными чепцами, запах одеколона и валерьяновых капель и пухлую маленькую ручку, протягивавшую ему пятидесятирублевую бумажку.
— Вот тебе, голубчик, на расходы, поезжай отсюда с богом…
И это припоминание жгло, мутило мысль; и богач-коннозаводчик не понимал, почему это наездник Лутошкин вдруг в середине делового разговора круто обрывал речь, бледнел и назначал за работу лошадей такую бешеную цену, которой позавидовал бы сам Вильям Кэйтон, а на высказанное удивление отвечал высокомерно: