Внук Тальони
Шрифт:
— Это Дашку?
— Ее самую.
— Та-ак!.. Что ж, девка справная, работящая и в самом прыску, кровь с молоком!.. Ну, Никита Лукич, я пойду, чего сказать-то, аль сам приедешь?
— И не придумаю, как теперь быть! — развел Никита руками. — Не миновать самому в совет иттить!
Закутанная Настасья все время, пока мужики разговаривали, сидела в санях, не шевелясь, как будто не касалось ее ничто, происходившее вне саней, застланных узорным праздничным ковром. С поджатыми губами, степенно выпрямленная, смотрела прямо перед собой и ждала, когда Никита кончит разговор и откроет ворота в шумно-нарядную, праздничную
— Ну, баба, — повернулся к ней Никита, проводив Григория, — слазь, приехали!
И повернул кобылу от ворот во двор.
В волости про Пенькова говорили разное… Некоторые даже утверждали клятвенно, что он и не матрос.
С бритой головой, отчего прежде всего в глаза бросались черные густые усы, Пеньков с неутолимой свирепостью всюду и везде выискивал контрреволюцию.
На сходках и на расширенных заседаниях волисполкома выступал редко, подгоняя свое выступление к концу. Выйдет, уставится поверх голов водяными и словно невидящими глазами и начнет… Голос у него был глухой и низкий, словно кто водил тихо пальцем по барабану. Начало его речи крестьяне слушали вяло, как и речи других ораторов, выступавших от власти; любопытствовали больше не тому, о чем говорят, а манере говорившего. Каждый из них приносил на собрание свой взгляд и свой план, продуманный и выверенный у себя в избе в долгие зимние вечера, а так как хозяйственный уклад, определявший эти планы, был приблизительно у всех одинаков, то и случалось часто так: говорит оратор, распинается, доказывает и убеждает, а крестьяне слушают, молчат и как бы соглашаются, а дошло дело до голосования — все, как один, против… Пеньков крестьян знал. Покончив с деловой частью речи, его глухой и низкий голос вдруг, как стриж, взмывал тончайшим пронзительным фальцетом:
— Това-ри-щи-и!!!
И перебрасывал водянистые глаза в первые ряды слушателей, на одно какое-нибудь лицо… Только тут и начинался настоящий Пеньков. Потрясая руками, он громил буржуев, грозил расправой контрреволюции, стучал кулаком по столу, скрипел зубами, плевался и растирал плевки ногой, его бритая голова багровела, и шрам на ней был похож на веревку.
Расходясь, крестьяне мотали головами и говорили:
— С этим шутки плохие! Такого еще не было!
Никиту Пеньков встретил недружелюбно и, не дослушав, отрезал:
— К восьми часам чтобы была лошадь здесь. Никаких прений! Ступай.
На другой день, задолго до восьми, Никита подал Лесть к совету. Пеньков, увидя простые розвальни с наложенным на них сеном, выругался и спросил подозрительно:
— А санок нет?
— Есть, да у них полоз правый неисправен.
— Вре-ешь!
— Не веришь, посмотри дойди!
— Ну, ла-адно, я сейчас достану, — проговорил Пеньков и поднялся в совет. Через минуту оттуда вышел Григорий с запиской в руке.
— Отпрягай кобылу, пойдем за санками.
Бывший торговец, старик Бубнов внимательно несколько раз прочитал записку и насупил седые брови.
— До всего добрались, нагишом хотят пустить!
Вместе с елецкими санками Григорий согласно записке взял и лисий тулуп «на одну государственную поездку в город», как писал председатель исполкома. Усаживаясь в санки, Пеньков рядом с собой положил винтовку. До города было семьдесят верст. Проехав полпути, остановились кормить в Двориках.
— Максимыча знаешь, к нему заворачивай! —
У Максимыча Пеньков ел яичницу с густо накрошенным салом, пил самогон, потом чай с забелкой и липовым медом, а когда собрались выезжать, Максимыч поставил в ноги Пенькова горшок с медом.
Вторую половину пути Пеньков несколько раз пытался погонять кобылу. Никита сдерживал понимавшую с голоса Лесть и переводил ее на легкую рысь, какой обычно ездят все ямщики. Не вытерпев, Пеньков потянулся к вожжам сам. Отстраняя его руки, Никита повернулся с облучка назад и решительно проговорил, переводя мрачный взгляд с Пенькова на винтовку.
— Не балуй. До лошади не касайся — и больше ничего.
— Во-о-от ты како-ой! — зловеще протянул Пеньков и за всю дорогу, укутавшись в лисий тулуп, не произнес ни слова.
В городе пробыли сутки. В постоялом дворе была и исполкомовская пара, привезшая военного комиссара и судью. Василий встретил Никиту злорадным: «С приездом!»
Много хитрить пришлось Никите в день отъезда. Приказ запрягать он получил одновременно с Василием и сообразил, что, если выехать вместе, и Пеньков и Василий всю дорогу не дадут покою его кобыле… Чтобы отложить выезд, Никита сломал на передней ноге подкову и на ругань и требования Пенькова, торопившего с отъездом, упрямо отвечал:
— Подкую, и поедем. Над тобой ежели капит, поезжай с ними, а спортить кобыле ногу ты меня не заставишь.
— Ладно, приедем в волость, там поговорим!
— А грозить нам не можешь, потому за правду говорю! — не сдавался Никита и выехал из города долго спустя после отъезда седоков Василия.
Весь обратный путь Никита раздумывал о несчастье, обрушившемся на него, и искал способа, как уберечь серую Лесть и себя от злобы мстительного председателя. «Как бог свят — не даст он мне теперь спокою, доконает! Куды от него денешься?!. Жизнь ноне тонкая стала, чуть чего, глядь, и оборвалась!.. Э-эх, матушка-а, на беду свою во двор я тебя привел, выходил, выправил, ан вот…»
Мысль, что Пеньков может подстроить так, что у него отберут кобылу, стлала по сердцу мутью, как стелет перед вьюгой понизу ветер снежную пыль и угрозу, и рождались следом иные думы, недобрые, тайные… Мозолистые руки крепче сжимали вожжи, пробегал холодок в ноги от сердца, поднимался от ног к сердцу и в голову… А проезжали Грибановский лес, край лысых, глубоких оврагов. От дрогнувших вожжей обеспокоилась кобыла и заводила настороженными ушами, косясь на глубокий овраг. Чуть придержал ее Никита, чувствуя, как ложе винтовки касается его ноги и медленно повернулся к Пенькову…
Два водянистые, напряженные тревогой глаза встретили его, и Никита видел, как левая рука в белой варежке тихо скользнула к стволу винтовки и оттянула от его ноги приклад…
И хрипло сказал Пеньков:
— Погоняй!
И Пеньков, и Никита, и, должно быть, серая обеспокоенная кобыла, странно шевелившая ушами, каждый по-своему, по-новому почуяли друг друга в лесной глухомани, краю глубоких, лысых оврагов…
6
Никогда не видел Александр Егорович такого мрачного лица у Никиты. И голос был запавший, глухой, неохотливый.