Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой - да пусть и нализавшимся дебоширом, - только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу,
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и... Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться - вот повали нашу бочку... Тайны, тайны... "Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?" - продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной...
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но - ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно - а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся - усмешечками, злой демонстративной скукой - когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного - в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: "Удар короток - и мяч..." - "Еврей в воротах", перебивал меня кто-то из публики. "Не надо", - просил я его. "Это не я, это он", - большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. "Не надо", - просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: "Это не я, это он". Не надо, не надо, не на... Это не я, это он, это не я, это он, это не... Ладно, давай сначала: удар короток - еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники - то хедер, то Мойше - тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого - рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, - ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным - по маминой линии - братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: "Мойше?.. Он что, всех моет?!" - и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел - ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же - что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, - суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано - вдруг прочел в газете "хэ хэ век" ("ХХ век"), - а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное "а" - "крючок плотней надо писать", - разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: "У вас князь хромой." - "Что-о?.." - и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: "Проткнем щепкой брюхо твое толстое", - и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: "Да я, падлы, сейчас один на их пойду!" - и вся дружина, гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел, - считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях. Кому этого мало - тот чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был, мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови - только в печку не ставь.
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили пороги. Окаянный Святополк "бежал и скрылся в Польше", его брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его (на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб "где-то в пустыне" между польской и чешской землей.