Водовозовъ & сынъ
Шрифт:
Сновахлопнуладверь -- я так увлекся, что и не слышал подъехавшего логова -- и Волк с Натальей проскользнули в спальню: нацыпочках -- якобы чтоб не мешать мне работать. Теперь онемелаи ненаписанная книга, и единственное, о чем я мог думать: что? что происходит заувешанною чешскими полками стеною, затонкой дверью из прессованных опилок? Только думать: постучать, позвать, войти -- наэто я не решился бы никогда.
Наверное, с час просидел я застолом, тупо уставясь наузкую полоску ночного неба, проглядывающего в створе штор, потом лег, не раздеваясь, надиван, лицом к спинке, и -- самое смешное -- заснул. 13. ВОДОВОЗОВ Наталья умело пользовалась положением единственной любимой дочери разошедшихся и не поддерживающих отношений, вечно в командировках, журналистов: говоря, например, отцу, что онау матери, аматери -- что у отца, распоряжалась собою, как считаланужным; Крившину, спросившему, не пропустилали институт, и в голову, вероятно, не могло прийти, что девочкапочти полную неделю прожиласо мною надаче -- правда, вполне целомудренную неделю, несмотря навлюбленный восторг, с которым неизвестно почему ко мне относилась, и вопреки моему умозрительному представлению о современных акселератках, вдобавок так вольно воспитывающихся. Однажды, признаться, я попытался поцеловать Наталью в расчете наудовольствие
В логове, после кино, Наталья провоцировалацеловаться, губы ее были так же нежны и мягки, как подушечки пальцев, и так же мало производили наменя впечатления. От природы довольно холодный, я никогдав жизни -- даже в шестнадцать -- не терял головы от женских прикосновений и поцелуев, никогдане отключался полностью, никогдане доходил до бесконтрольности -- но сейчас меня самого удивиластепень моего безразличия: дыхание не сбивалась, кровь не приливалак голове и, главное, нею ну, словом, индикатор возбуждения пребывал в абсолютном покое. Удивила, но покудаособенно не встревожила: мало ли что? похороны, устал. И только часом позже, в крившинской спаленке, когдаНаталья завеларуки заспину, под свитерок, щелкнулапряжкою лифчикаи, закатав свитерок вместе с лифчиком под горло, выставиладля обозрения, для поцелуев, для ласк большие спелые груди, ая снованичего, в сущности, не испытал -- только тогдая дал себе ясный отчет, не поддаваясь больше искушению объяснить индифферентизм особым состоянием после смерти сынаи похорон, после долгой, наконец, болезни, что с этим делом отныне для меня кончено, что вот оно -- наказание, платазаотъезд, засвободу жизни, свободу творчества -- и похолодел от ужаса. Бог с ними, мне не жалко этих радостей -- я попользовался ими довольно, но, оказывается, убивая Митеньку, глубоко в душе хранил я надежду, что, уехав, сотворю где-нибудь там, в Америке, нового сына, другого, потому что должен же быть у меня сын, должен быть кто-то, кто переймет мою жизнь, мое дело -Водовозовъ и Сынъ -- как же иначе?! Я смотрел нанаташкину грудь, гладил ее, проходя пальцем по нулевому меридиану, через сосок, который, давно взбухший, в секунды прикосновений напрягался еще сильнее, вздрагивал, и из последних сил отчаянья пытался возбудить себя, но не получалось, и только возникалав памяти другая грудь, которая моглабы выкормить другого моего сына, другого другого, грудь, выпростанная не из французского, купленного в ЫБерезкеы начеки Внешпосылторга, аиз полотняного, затринадцать рублей семьдесят копеек дореформенных денег, с тремя кальсонными, обшитыми белой бязью пуговками лифчика -- грудь Гали, фрезеровщицы с ГАЗа, первой моей женщины.
У нее было нежное, чуть осунувшееся лицо, покрытое патиною страдания -прекрасное лицо с огромными глазами -- и я, студент-первокурсник, полторагодавынужденный по хрущевской задумке работать в вонючем цехе у вонючего станка -- я отрывал взгляд от суппортаи долгими десятиминутиями смотрел, ничего покудав страдании не понимая, натемно-серые глаза, опущенные к оправке, в которую, одну заодною, безостановочно, бесконечно, с автоматизмом обреченности, вгонялаонагайки, чтобы прорезать коронный паз -- я смотрел наГалю, аона, казалось, не обращаланаменя никакого внимания. Девок в цехе работало много: веселых, доступных, часто -- недурных собою, и я не раз, зайдя навторой смене, ближе к концу ее, к полуночи, в инструменталку взять резец, заставал Люську-инструментальщицу, сладострастно пыхтящую с отсидевшим три годаслесарем Володькой Хайханом заполусквозным, неплотно уставленным ящичками стеллажом, или кого-нибудь еще, или даже несколько пар сразу, подпитых, подкуренных -- но к Гале не подходили, не клеились, и я поражался этому, потому что даже тогдапонимал, что никакому природному целомудрию не выстоять под ежедневным -- годами -- напором социальной среды.
Как-то зимою, после второй смены, я встретил Галю наостановке и, сам не ожидая от себя такой смелости, сказал: пошли вместе. Провожу. Пронзительно трогательным было покорное ее согласие, и мгновенье спустя я понял причину вынужденного целомудрия Гали: онасильно, заметно хромала. Ну и что ж! пытался я оправдать свое невнимание, ибо отступать уже казалось неудобно. Подумаешь! не в хромоте дело! аснег поскрипывал под ногами в неровном, синкопированном ритме.
Затонкой перегородкою ее комнатки -- вот, как сейчас Крившин -похрапывали бабкаи мать, и патинастрадания исчезала, стиралась с галиного лица, видного даже в полной тьме жарких наших ночей, и мне удивительно, неповторимо хорошо было тогда, и я преисполнялся гордости, едваГаля вытягивалагубы, чтобы шепнуть в самое ухо: ты первый! Ты у меня первый и единственный! и я до сих пор злюсь насебя зато, что всякий раз, когдавспоминаю ее, в голову непрошено и неостановимо лезет старый анекдот про прекрасную лицом, но безногую кассиршу, которая приводит мужика -- вернее, он ее, держазаруку, привозит натележке
– - и наего удивленный взгляд поясняет: ты первый снял меня с гвоздика!
Я помню себя, дурак дураком стоящего натротуаре, мнущего в потном кулаке жухлые стебли цветов, которыми, пытаясь успокоить совесть, встретил Галю у больницы после абортаи которые онаотказалась принять -- стоял и смотрел, как удаляется она, особенно сильно прихрамывая, и, хоть и не обернулась ни разу -ясно вижу удивительное ее лицо, удивительное и отныне абсолютно, невосстановимо для меня чужое. Но мог ли я поступить по-другому, мог ли снять ее с гвоздика?
– - у меня были планы, идеи, у меня было дело, и, если угодно, не сам я его себе выбрал, выдумал -- Бог призвал меня к нему, не знаю зачем, но, вот, понадобились Ему не только души, аи железная этарухлядь, автомобили, раз вложил Он в меня именно такой талант, ане Он ли Сам и говорил: жено, что Мне до тебя? не Сам ли говорил: оставьте всё и идите заМною!
– - так что я просто не имел правастоль рано, столь опрометчиво связывать себя. Пережить галину хромоту, которою безмолвно упрекал бы меня каждый встречный, мне достало бы сил, но Галя былаиз другого круга, другого существования, былаиз тех, кто обречен провести жизнь у станкаили конвейера, и, хотя с гуманистической, личностной точки зрения оправдать бессрочную эту каторгу невозможно -- с точки зрения профессиональной, инженерской -- без таких людей стало бы производство, то есть, чтобы я мог творить, чтобы мои автомобили, радуя глаз и душу, радуя Богав конце концов! разбегались по путаной паутине дорог, нужны миллионы галь-хромоножек, годами, десятилетиями прорезающих одни и те же пазы в коронах одних и тех же гаекю
Наталье уже море было по колено и подай, что хочу, и всем поведением, даи словами онатребовала, чтобы ее взяли: ничего, мол, не боится, ничего с меня не спросит, отец, мол, спит и не услышит, -- ая бы и рад, но не мог: нечем!
– - и, не сказав ни слова, потому что не знал, что выдумать, аправде бы онане поверила, вырвался, выбежал из квартиры, из дома, завел логово и, скрипя зубами, гонял остаток ночи по Москве, имея заспиною обиженную женщину, не ставшую женщиной, еще одну врагиню навсю жизнь.
Задолго, часазаполторадо открытия и задвадо рассвета, стоял я у ОВИРа, поджидая Настю, капитанаГолубчик, и вот онапоявилась в коричневой своей дубленочке, помахивая сумкой, и приветливо качнуларукою -- у меня камень с души свалился -- здороваясь и приглашая войти. Оказавшись в кабинете, кудаонапровеламеня под завистливыми взглядами ватаги ожидающих решения евреев, я протянул свидетельство о смерти Митеньки -- Голубчик схватилабумажку жадно, словно изголодавшийся -- кусок хлеба, и, не выпуская, другой рукою нашарилав ящике заполненный бланк разрешения, датированный днем рождения-смерти моего сына.
У самых дверей настиг меня оклик: капитан Голубчик протягивалапакет, какие обычно выдают в прачечных и химчистках. Я машинально взял его и вышел. В логове развязал шпагат, развернул бумагу, догадываясь уже, что увижу под нею. Действительно: вычищенная, выстиранная, выглаженная, лежалатам моя одежда, несколько недель назад оставленная при позорном бегстве в домике наСадовом. 14. КРИВШИН Когдая проснулся, Наталья преспокойно посапывалав моей постели, аВолкауже не было: он явился позже, часов в одиннадцать. С пристальностью маньякавглядывался я в подушку, пытаясь угадать отпечаток второй головы, и, так и не угадав, но и не уверившись в его отсутствии, долго исследовал потом, когдаНаталья ушланазанятия, простыню в поисках разгадки тайны минувшей ночи.
Возбужденный, словно в лихорадке, Волк принес, сжимая в руке, как изголодавшийся -- кусок хлеба, бумажку разрешения и стал второпях кидать в чемодан немногие свои вещи, что хранились у меня. Попросил денег набилет и навизу -- мы еще прежде с ним уговаривались -- и сказал, что попробует улететь послезавтра, благо -- гол, с таможнею никаких дел. А к матери? удивился я с оттенком укора. Ты ж собирался съездить к матери, попрощаться. Не могу, ответил Волк. Не успеваю. Со дня надень начнется следствие, и тогдауж меня не то что заграницу -- переместят в точку, равноудаленную ото всех границ вообще. Сбил кого-нибудь? Волк отрицательно мотнул головою и наполном серьезе, тоном не то исповеди, не то заговорапустился рассказывать про домик наСадовом, про стенгазету ЫШабашы, про дядю Васю с деревянным копытом, про ЫМолодую Гвардиюы, про Настю Голубчик, про то, как готовил и осуществлял сыноубийство и все такое подобное. Ах, вот оно в чем дело!
– - случайный виновник трагической гибели своего ребенка, которой, конечно же, всерьез никогдане желал, не мог желать! сейчас Водовозов платил бредом, кошмаром, безумием занеподконтрольные промельки страшных мыслей, страшных планов, -- вот оно в чем дело!
– - и я по возможности осторожно и до идиотизмаубеждающе принялся разуверять Волка, объяснять про последствия менингита, про результаты ГАИшной экспертизы, про то, наконец, что наше сугубо, до дураковатости трезвое государство в принципе, по определению, не станет держать наслужбе ведьм и прочую нечисть, потому что никакой романтики и чертовщины оно у себя не потерпит -- но Волк только ухмылялся, глядя, как насумасшедшего, наменя, апотом и сказал: ну хорошо же, смотри! Я принесу тебе вещественные доказательства, и убежал вниз, ая, опасаясь, не наделает ли он чего, не бежать ли заним вдогонку, я, кляня себя завчерашнее против него, больного человека, раздражение, перебирая в голове именазнакомых: нет ли у кого своего психиатра, -- сидел растерянный посреди кабинета. Водовозов вернулся, держав вытянутых руках заплатанные джинсы, ботинки, носки, еще что-то -- трусы, кажется -- протянул мне все это с победной улыбкою: дескать, теперь-то ты видишь, в своем я уме или не в своем?
– - но я не стал расспрашивать, какое отношение имеют бебехи к тому, что он мне рассказал -- у меня просто не осталось уже сил выслушивать суперлогичнейшие его объяснения: сам бы спятил.
Так он, кажется, и уехал: убежденный в своей преступности и в существовании московских ведьм. А ведь когда-то он говорил о Боге, что, мол, Он -- талантливый Генеральный Конструктор, и, творчески разрабатывая узлы и агрегаты Его замечательной Машины, хоть до концаее и не понимаешь, подчиняешься Его Идеям, Его Воле с истинным наслаждением, с наслаждением и удовольствием еще и от сознания, что в своем-то узле, в своем агрегате разбираешься лучше, чем Он Сам, и без твоей помощи, без помощи таких, как ты, Генеральный, может, просидел бы над Чертежами Своей Машины так долго, что они устарели бы много прежде, чем реализовались в материале.