Воин огня
Шрифт:
– Мудрость их светлости безгранична.
– Ересью полны и слова и измышления. – В тоне ментора скользнуло озлобление. – Но, допустим, писем сакрам ты не отсылал… Допустим. И даже предположим, что тебе достанет ума молчать о нынешнем нашем деле. Чадо… – Ментор потянулся к своему узорному жезлу в золотой отделке, ловко поддел им Рёйма под подбородок и вынудил глядеть в свои темные и не имеющие ни дна, ни выражения глаза, спрятанные в морщинах складчатых век. – Молчать – означает не записывать и не помнить даже. Пока руки целы и язык ворочается.
Жезл уперся под подбородок так плотно, что сбил дыхание. Звался этот атрибут власти «опорой равновесия» и должен был служить всего лишь украшением. Но Рёйм твердо знал: внутри «опоры» имеется клинок длиной в целую ладонь,
– Полнотою чаши правой клянусь хранить тайну со всем доступным мне усердием, – тихо и сдавленно шепнул Рёйм, сполна осознав угрозу. – И покрыть ее забвением.
– Забвением. – Веки лишенных блеска глаз сошлись. – Верю, чадо. На этот раз верю. И в рассудок твой, и в страх. Дело наше в сей день особенное, требующее полного усердия. Ересь великую вскрыли мои оптио. Ересь темную и ужасающую. Лишь глубина тьмы и объясняет в некоторой мере их излишнее… усердие.
Рёйм опустил голову и задышал по мере сил тихо и ровно, едва жезл отодвинулся от горла. Он прекрасно знал, что означает в действительности упомянутое «усердие». Оптио кого-то пытали и довели до полного истощения, не получив ответов. Прежде к нему ни разу не обращались по поводу дел ордена, тем более не допускали в пыточные каюты. И это было благом, ибо вступивший туда по доброй воле не всегда столь же беспрепятственно покидает помещение живым, на своих ногах. Хотя при чем тут добрая воля? Ему приказали, и возражений быть не может. Ментору не возражают, ему кланяются. Рёйм склонился с подобающей неспешностью:
– Любое содействие ордену есть великая честь, сэнна.
– Проводите, – велел ментор и снова повернулся к столику, шаря толстыми пальцами в чаше с уксусом.
Рёйм пошел к дальней двери следом за очередным неприметным оптио. При этом он ощущал себя погружающимся в болото, гибнущим и обреченным. С него взяли клятву, но разве сэнна верит в молчание живых?
Дверь отворилась без скрипа, пропуская в обширную каюту, погруженную в полумрак. Ни единой зажженной свечи. Два узких, как бойницы, оконца не могли дать должного света. В сумерках же вид пыточной производил вдвойне пугающее впечатление, воображение норовило дорисовать недоступное глазу, сокрытое и чудовищное. Каждый блик на инструментах непонятного назначения источал угрозу. Каждый шорох казался движением умирающего… Кого пытали оптио здесь, на флагманском корабле эскадры, в своем самом тайном и страшном оплоте ордена по эту сторону океана?
Почти на ощупь Рёйм пробрался мимо тяжелых массивных устройств, стараясь не думать об их назначении. Достиг дальнего угла каюты, глядя строго в спину оптио. И когда тот отодвинулся в сторону, оказался один на один с ответом на свои вопросы. Тяжело выдохнул сквозь зубы, не в силах скрыть подступившую тошноту. Он никак не мог предположить, что жертвой ордена окажется женщина. И что в таком состоянии еще можно жить – тоже предположить не мог… Мысли и страхи спрятались в сумерках, саквояж вроде бы сам собой угнездился на удобной поверхности, руки уже открывали его и гладили ровные ряды знакомых инструментов. Совершенно очевидно, что следует оперировать, и срочно. Еще вполне понятно, что вмешательства женщина не выдержит, потеря крови велика, да и боль снять вряд ли удастся. Пульс едва вздрагивает последними толчками отчаявшейся жизни. Зрачки уже не отмечают присутствия света…
Рёйм разложил необходимое и на мгновение замер. Трусливые мыслишки, попрятавшиеся в сумерки, неуверенно и несмело выбирались оттуда одна за другой.
Эта женщина – местная, из числа тех,
Зачем возвращать к жизни несчастную? Чтобы дать ей возможность испытать новую боль и новые унижения? Нет, не так, не стоит прятать настоящие ответы за фальшью и болтовней. Чтобы самому выжить, чтобы исполнить приказ ментора и покинуть эту каюту, не пострадав. Чтобы не испытать на себе то, от одного вида чего делается тошно ему, врачу, видевшему на войне всякое…
Сможет ли он забыть увиденное, как только что пообещал ментору и самому себе? Той трусливой и угодливой части своего существа, которая есть у всякого и красиво именуется желанием выжить? Ночью мертвая дикарка неизбежно явится и отравит сны, а утром оптио, обладающие превосходным слухом, будут ждать у двери каюты. Если он не смог забыть, ему окажут помощь. Последнюю. Или, что тоже не исключено, его прикончат немедленно, стоит проявить хоть малый признак колебания.
Так что же делать?
– После операции дон Диего выжил, – прошелестел голос оптио. – Сие было божьим знаком и немалой милостью, явленной нам, грешным.
Рёйм нехотя кивнул. Как же, милость и знак. Он от полудня и до заката сшивал этот «знак» из обрывков тканей и кожи. Без надежды на лучшее, поскольку понимал: после у несчастного проявится жесточайшая горячка, и она сожжет медвежье здоровье дона дотла. Правда, жил тот еще целых пять дней и был в сознании… Потом из леса вышли нелепые дикари, два воина с короткими луками и одна женщина без оружия – дело было еще до большой войны. Что они делали в палатке дона Диего, вряд ли знает даже оптио. И как может милость наполняющего чашу света изливаться через суеверных язычников-дикарей? Вопрос столь же нелепый, как и второй: почему дон Диего за один день угас год спустя, написав прошение об отставке и неизвестно по какому поводу поссорившись с адмиралом?
– Я не могу ничего сказать наверняка, – осторожно начал Рёйм. – Потеря крови огромна. Если судить о состоянии, исходя из механистической теории Эббера…
– Чадо, не богохульствуй и веруй в чудо, – сухо посоветовал оптио. – Ибо оно жизненно необходимо. Тебе.
В механистическую теорию Эббера, полагавшего людей эдаким набором шестеренок в чехле из кожи, Рёйм никогда не верил, как не верил и в чашу света. Однако ему хватило осмотрительности не помянуть почитаемое опаснейшей ересью учение первого из настоящих врачей: даже неполная копия его «Кодекса врачевания» хранилась в университете тайно. Механистика не давала умирающей женщине ни малейшей надежды на выживание, и это было… удобно. Запретное учение, гласящее о единстве четырех начал, а также о величии, соразмерности и гармонии стихий и сил, позволяло хотя бы предпринять попытку к исцелению. Более того: по неписаному закону, всякий, кого допускали к изучению запретного, приносил согласно воле древнего врача клятву не отказывать в помощи никакому больному… Сегодня данное слово сыграло с Рёймом злую шутку. Бывает, видимо, и так: неоказание помощи есть меньшее зло, нежели излечение, обрекающее на новые пытки.
– Мне понадобится свет, никто не должен мешать и даже находиться рядом, отвлекая меня, – распорядился Рёйм. – Больную следует положить на ровный стол, нужна вода, много…
– Мы изучили все, что касается дона Диего, – еще раз подчеркнул оптио. – И пока все твои указания соответствуют нашим ожиданиям. Поэтому они уже выполнены. Но огня не получишь, ни единой свечи, ни тем более жаровни. Сие есть воля ментора.
Произнеся последние слова с должным почтением и даже нажимом, оптио поманил рукой из сумрака кого-то незримого. Явились слуги, переместили загромождающие каюту устройства к дальней стене и установили у самого окна стол, положили женщину ближе к свету, скудно сочащемуся сквозь окна. Принесли еще один стол, емкости с горячей водой, ткань, крепкое вино.