Волчий зал
Шрифт:
Как-то в начале весны он возвращается из Вестминстера продрогший. Лицо болит, словно его кости исхлестало ветром; в памяти отчетливо стоит день, когда отец возил его физиономией по булыжникам: башмак Уолтера маячит где-то рядом. Ему хочется в Остин-фрайарз, где установлены печи и в доме тепло. И вообще, оказаться в собственных стенах.
Ричард говорит:
— Вы не можете каждый день работать по восемнадцать часов.
— Кардинал мог.
Ночью ему снится, что он в Кенте. Просматривает счета Бейхемского аббатства, которое надо закрыть по указанию Вулси. Вокруг теснятся монахи, лица такие злые, что он, чертыхнувшись, говорит Рейфу: укладывай расходные книги, грузи на мула, будем смотреть
Он просыпается. Приснился ему Кент, или он там был? На коже по-прежнему лежит солнечная рябь. Он зовет Кристофа.
Ничего не происходит. Он лежит тихо, без движения. Никто не идет. Рано; с нижнего этажа не доносится ни звука. Ставни закрыты. Звезды пытаются пробиться сквозь них, буравя дерево стальными остриями. Он думает, что, возможно, позвал Кристофа не наяву, а во сне.
Учителя Грегори прислали целый ворох счетов. Кардинал стоит подле кровати в полном церемониальном облачении. Кардинал становится Кристофом, открывает ставни, движется силуэтом на фоне окна.
— У вас лихорадка, хозяин?
Он ведь знает ответ, откуда-то. Почему он должен знать все, делать все?
— О да, итальянская, — бросает он небрежно, словно говоря: какие пустяки.
— Так звать врача-итальянца? — неуверенно спрашивает Кристоф.
Рейф здесь. Весь дом здесь. Чарльз Брэндон здесь. Он думает, что Брэндон наяву, пока не входят Морган Уильямс, давно умерший, и Уильям Тиндейл, который сейчас в Антверпене и не смеет показаться на улице. По лестнице уверенно, зловеще гремят подкованные железом отцовские башмаки.
Ричард Кромвель кричит: «Неужто нельзя потише?» Когда Ричард кричит, сразу видно, кто тут валлиец; в обычный день я бы этого не заметил, думает Кромвель и закрывает глаза. Под веками движутся дамы: прозрачные, как ящерицы, с хвостами-шлейфами. Королевы Англии, змеи с черным раздвоенным жалом, гордо вскинув голову, волочат по полу окровавленные юбки. Они убивают и едят своих детей, это все знают. Высасывают у них мозг из костей еще до рождения.
Кто-то спрашивает, хочет ли он исповедаться.
— А это обязательно?
— Да, сударь, иначе все подумают, что вы сектант.
Однако мои грехи — моя сила, думает он; грехи, которые я совершил, а другие не сумели. Я крепко прижимаю их к себе — они мои. К тому же я намерен явиться на суд со списком; я скажу, мой Творец, у меня здесь пятьдесят пунктов или чуть больше.
— Если надо исповедаться, пусть придет Роуланд.
Епископ Ли в Уэльсе, говорят ему. Быстрее чем за неделю не доберется.
Приходит доктор Беттс с целой толпой других врачей — всех их прислал Генрих.
— Это лихорадка, которую я подхватил в Италии, — говорит он им.
— Допустим, что так, — хмурится доктор Беттс.
— Если я умираю, вызовите Грегори, мне надо ему кое-что сказать. Если нет, то не отрывайте его от учебы.
— Кромвель, — говорит Беттс, — да вас из пушки не убьешь. Если под вами затонет корабль, волны вынесут вас на берег.
Он слышит, как они говорят про его сердце, и злится: в книгу моего сердца можно заглядывать только мне, это не тетрадь, которая лежит на прилавке, и каждый приказчик в ней что-нибудь царапает. Ему дают выпить лекарство. Вскоре после этого он возвращается к своим расчетным книгам. Строчки убегают и цифры путаются; стоит подвести итог в одном столбце, общая сумма исчезает и все
Он устал распутывать, что это за мир. Устал улыбаться врагу.
Из конторы приходит Томас Авери, садится рядом, держит его руку. Приходит Хью Латимер, читает псалмы. Кранмер приходит и смотрит опасливо: должно быть, боится, что он спросит в бреду, как поживает ваша жена Грета.
Кристоф говорит:
— Эх, был бы здесь ваш прежний господин кардинал, он бы вас утешил. Добрый был человек.
— Да что ты о нем знаешь?
— Я ведь его ограбил, сэр. А вы не знали? Украл его золотую посуду.
Он пытается сесть.
— Кристоф! Так это ты был тем мальчишкой в Компьени?
— Я конечно. Таскал наверх горячую воду для купанья и каждый раз выносил в пустом ведре золотой кубок. Мне стыдно, что я его обокрал, он был такой gentil. [98] «Опять с ведром, Фабрис? (Фабрисом меня звали в Компьени, сэр.) Покормите беднягу». Я попробовал абрикос, прежде никогда не ел.
— А разве тебя не поймали?
— Поймали моего хозяина, великого вора. Устроили облаву, поймали и заклеймили. А мне, как видите, суждена была лучшая участь.
98
милый (фр.).
Я помню, говорит он, я помню Кале, алхимиков, мнемоническую машину. «Гвидо Камилло строит ее для Франциска, чтобы тот стал мудрейшим королем в мире, однако этот болван все равно не научится ею пользоваться».
Он бредит, говорит доктор Беттс, жар усиливается, но Кристоф возражает, нет, правда, один человек в Париже построил душу. Это здание, но оно живое. Внутри там много полок, и на этих полках лежат пергаменты с письменами, они вроде ключей и открывают ларец, а в нем ключ, содержащий другой ключ, только они не из металла, а ящики — не из дерева.
А из чего? — спрашивает кто-то.
Они из души. Они только и останутся, когда сожгут все книги. И они позволят нам помнить не только прошлое, но и будущее, видеть все формы и все обычаи, какие когда-либо появятся на земле.
Беттс говорит, он весь пылает. Ему вспоминается Маленький Билни, как тот накануне казни поднес руку к свече, проверяя, какая будет боль. Пламя опалило тощую плоть; наверняка Билни хныкал, как ребенок, и сосал обожженную руку, а наутро Норичские приставы потащили его на то место, где их деды жгли лоллардов. Даже когда его лицо совсем обгорело, ему по-прежнему совали папистские хоругви: ткань обуглилась и бахрома пылала, черноглазые мадонны закоптились, как селедка, и съежились в дыму.