Волхв
Шрифт:
В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь страстно желал исполнить свой долг — положить конец жуткому унижению разума человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому унижению, подыгрывает ему.
Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший
Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.
Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так, что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.
Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких-то высоких идей и понятий. Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.
«Тащите обратно и ожидайте указаний», — произнес полковник. Раненого отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во тьму, помедлил, обернулся ко мне. «Теперь вы понимаете, почему я вынужден прибегать к подобному языку».
«Ничего я больше не понимаю», — сказал я. «Не мешало бы вам присутствовать при разговоре моих ребят с этим животным», — заявил Виммель. «Не надо, прошу вас», — сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему удовольствие. Я промолчал. Тогда он сказал:
«Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего похожего. Я — реалист».
Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: «Вас поместят под стражу в отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников».
Я поднял глаза — наверное, с тупой благодарностью.
«Будьте добры запомнить, — сказал он, — что, как честный офицер, я служу одной-единственной цели, великому историческому предназначению Германии — установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни распевать».
Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи — мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное — ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное… продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель
Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили, поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.
Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста-пятьсот человек, черная, серая, блекло-голубая толпа, согнанная на набережную усердными «воронами». Сельские попы, женщины, даже детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма. Силится — и не может разрушить перегородку.
Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным акротерием на аттике? — тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе второго стоял Виммель, за его спиной — Антон, по бокам — пулеметчики. Меня вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев. Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.
Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые, воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых. Странно: столько греков… и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.
Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.
«Сейчас вы увидите, что бывает с теми… с теми, кто наносит ущерб Германии… и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб… по утвержденному вчера вечером приговору верховного военного трибунала… трое были казнены… еще двое будут преданы казни сейчас…»
Коричневые руки взметнулись в четверном крестном движеньи. Виммель помолчал. Для немца смерть — что для латинянина религиозный обряд: в порядке вещей.
«Вслед за тем… восемьдесят заложников… взятых согласно оккупационным законам… в качестве возмездия за жестокое убийство… четырех военнослужащих вермахта… — снова пауза, — также будут казнены».
Когда толмач перевел последнюю фразу, толпа разом выдохнула, словно каждого ударили в живот. Многие женщины, некоторые мужчины повалились на колени, заклиная стоящих на балконе. Род людской, что уповает на несуществующую милость Господа сил. Виммель, наверно, ушел вглубь, ибо мольба сменилась стенанием.
Меня оторвали от каменной кладки и повели вслед за заложниками. Солдаты — австрийцы — перекрывали каждый выход из гавани и осаживали сельчан. Меня поразило, что они способны помогать «воронам», подчиняться Виммелю, стоять с бесстрастными лицами и грубо отпихивать тех, к кому, я знал, еще вчера или позавчера не испытывали никакой враждебности.