Вольная натаска
Шрифт:
Впрочем, как всякий житель большого города, Коля Бугорков успел уже впитать с молоком матери это спасительное умение владеть своими эмоциями и мог бы с полным правом считать себя старым, коренным москвичом. Если и случалось ему порой проявить на людях свою слабость, как это было с ним в электричке, когда он заплакал, то это целиком и полностью можно было отнести за счет его очень чувствительной натуры. В этом смысле он был поразительно похож на своего деда.
Но в общем-то младший Бугорков, хоть и связан был корнями с деревней, хоть и гордился добрыми корнями, пожалуй, все-таки вправе был считать, что уже привычно может владеть внутренним своим непобежденным, но смиренным бесом, умея прятать от людей и от
Бугорков хорошо знал и чувствовал таких людей и не любил их очень. Еще с малолетства перенял он от отца эту нелюбовь, но в отличие от родителя не отрекся от своего естества, а исподволь научился как бы раздвоиться, возвышая главное свое «я», свой разум над неразумным, но очень древним и живучим вторым «я», хорошо понимая, что сила теперь уже не за бесом, хотя она и не убавилась ничуть со времен Адама и Евы.
Но легко сказать — понимал! А вот в жизни следовать всегда и во всем этому он еще не умел. Порой получалось так, что его очень легко обманывал бес, давая советы как будто бы весьма разумные, а на самом же деле это не разум, а естество выплескивалось наружу, и Бугорков в конце концов обнаруживал обман, хотя и было поздно.
Так и теперь, как говорится, его «попутал бес»: был уверен, что в жизни наступила именно та минута, когда нужно все рассказать чистосердечно и честно Анастасии Сергеевне и таким образом завоевать еще большее ее расположение к себе, а потом вернуть и Верочкину любовь. Но вышло все наоборот. То есть вышло так скверно, так неуклюже, что другой на его месте напился бы сейчас и вернулся к Анастасии Сергеевне просить прощения, а не добившись ничего, нахамил бы ей, празднуя беса в душе, и кто знает, каких еще дел натворил бы в распущенности своей. Вышло и в самом деле так, что Бугорков нечаянно предал свою Верочку, раскрыв тайну ее и свою перед Анастасией Сергеевной, которая ничего не знала. Если и была у него какая-то еще надежда на мир с Верочкой, то теперь и следа ее не осталось. Теперь ему не только у родителей Верочки надо прощения вымаливать, чтобы быть опять вхожим в их дом, но, главное, у нее самой выпросить милости быть прощенным за гнусное предательство. А на это даже и надеяться невозможно, особенно после того, как он уже испытал на себе Верочкину жестокость и твердость.
А бес, подшутив над ним, показав силищу свою молодецкую, теперь как будто бы сам испугался и так крепко запал в каком-то дальнем уголке души, что его и не слышно было, хотя, распустись Бугорков, он опять вылезет наружу во всем своем безобразии и начнет ахать и охать в голос, пугая людей.
Бугорков его усмирил и только изредка поругивал, перепоясывая, как кнутом, бранью: «Ну какая же ты сволочь! Какой же ты гад! Как же я ненавижу тебя! Зачем все это?! Как же ты мог, подонок, все погубить?».
Впрочем, надо сказать, что сам Бугорков ни о каком своем бесе и не подозревал.
И когда он так поругивался, то он не беса, конечно, а самого себя имел в виду — себя ненавидел и презирал.
5
Поленница, освещенная солнцем, источает дремотно-горький
Но теперь вот сочатся из-под него крохотные слюдянистые токи талой воды. Дрожащие блестки на мокрой хлюпающей земле расползаются по всему двору, а под городьбой, на чуть приметном склоне, бугрится уже маленькая, мутная струйка, которая, вырыв себе тонкое русло, скользит крученой льняной веревкой и обрывается водопадиком, журчит в комочке грязной пены.
Коля Бугорков в клетчатой рубашке стоит на. ледяном панцире, курит душистую сигарету, голубой дым ярко светится в солнечном чистом воздухе. Смотрит на свои резиновые сапоги, на глянцевитую их непроницаемость, в которой играет солнце, и ощущает себя вездеходом в этой апрельской сумятице, на этой тающей, сочащейся, разжиженной, размоложенной солнцем, набухшей живой влагой земле.
И счастлив он оттого, что сам живой и здоровый стоит среди этой текучей воды, которая в душе его тоже играет всеми своими незримыми токами и струями.
В голубеньком и по-весеннему мутном небушке глохнут петушиные крики, далекие и близкие отклики, водянисто-нежные журчащие песни скворцов, которые словно бы нарочно подражают бегущим ручейкам, струйкам и хлюпанью воды. Пахнет холодной землей и провяленными на солнце ольховыми дровами, оранжевыми поленьями в грязно-серой коре с темными лишаями.
Горячая от солнечных лучей рубашка согревает Бугоркову грудь, тепло и коленям, хотя в ступни ног впивается уже холод мрачного льда, на котором он стоит, не сходя с него на вязкую, исслеженную курами, жидкую землю, чтобы не занести ее на сапогах в чистую избу.
Петух опять хлопает крутыми крыльями и зычно кричит с ворчливой оттяжкой в конце крика, соблюдая свой, ему одному лишь известный черед в петушином бое. А потом яростно, радужным комом набрасывается на зазевавшуюся курицу, мнет ее, топчет, как ястреб, пригибает к земле, рвет клювом перья на темени, а она, освободившись, бежит к поленнице и, взъерошив перья, встряхивается вся от клюва до хвоста в брезгливом вздроге.
— Весна-а, — говорит Александр Сергеевич Бугорков, сидя на крылечке своего дома, и откидывает движением головы кепку на затылок. — Ручьи бегут, — продолжает он в полупьяном умилении, — щепка на щепку лезет…
И посмеивается, довольный своей шуткой. А кепка его снова сама собой падает на глаза. Александр Сергеевич запрокидывает голову и смотрит на своего внука из-под козырька.
— Ты в избе-то не бойся — кури, — говорит он ему. — Бабы ушли, так…
Бабы — родная тетка Коли Бугоркова Марья, навестившая отца в родительский день, ее дочь, внучка Александра Сергеевича, Катюша и еще одна тетка — Анна, приехавшая из Топольска и привезшая отцу три дешевенькие фарфоровые чашечки с блюдцами. И конечно, жена Александра Сергеевича — третья по счету — мачеха. С утра ушли все на далекое отсюда воздвиженское кладбище, сестры поминать родителей, а вернее, матерей своих, которые родили их от одного и того же бугорковского семени, а Клавдия Васильевна — своих.
Видно, Анна засиделась в гостях у сводной сестры в Воздвиженском, а с ней и Клавдия Васильевна.
Вчера они, так же как теперь Александр Сергеевич, сидели на крылечке, греясь на вешнем солнышке, и тихонько, благостно переговаривались о празднике, о родительском дне, про который многие давно ужо позабыли в больших городах.
— Какую возьмем-то с собой, свою или купленную? — спрашивала Марья у сестры.
— Купленную, — отвечала ей та. — Нехорошо на кладбище со своей идти.
— Верно, — соглашалась с ней Марья. — Все ж таки кладбище.