Вольница
Шрифт:
Работницы плечом к плечу стояли перед длинными столами и перебирали солёную рыбу. Эта работа на морозе была самой ненавистной: просолённую рыбу нужно было очищать от соли и грязи и укладывать в бочары. Руки коченели от холода и разъедались тузлучной солью.
Резалки плясали перед столами от стужи, грели руки под мышками или подносили их ко рту и дули на омертвелые пальцы. На подрядчицу они не обращали внимания: они не замечали даже её окриков и придирок, измученные этой проклятой работой. У каждой женщины урок был большой, а выполнить его при таких холодах не могла ни одна резалка. Все страдали от простуды, все задыхались от кашля. Несколько женщин слегли и метались в жару.
Однажды мама заплакала за работой, отвернулась от стола и молча вышла из лабаза. Я выбежал за нею и увидел, что она шатается, как пьяная. Я схватил её за руку, но она
Я испугался и крикнул:
— Мама, заболела ты, что ли?
Она тихо и жалобно пролепетала, показывая мне свои покрытые мокрой солью руки:
— Гляди-ка, Федя, какие у меня руки-то стали… Обмерли руки-то…
Потрясённый, я дрожащим голосом успокоил её:
— Ничего!.. Придёшь в казарму, мылом вымоешь. Тётя Мотя тебе пальцы жиром натрёт.
— Слягу я, Федя: мочи моей нет.
И опять заплакала сиротливо, горестно. Горло у меня перехватила судорога, и я крикнул мстительно:
— Это подрядчица… Она всех замучила… Я убью её!
Сердитый голос Наташи оборвал мою угрозу:
— Эка, какой страшный! Подрядчица-то, поди, до смерти испугается. Она здесь — только собака. Порядки-то, чай, не подрядчица вводила: везде такая каторга.
Она подхватила мать под руку с другой стороны и почти понесла её.
— И как это, Настя, ты переносила эту ватажную пытку? Маленькая, камышинкой тебя перешибёшь, а ведь сила-то какая! Другие вон и головы не поднимали — подкашивало их. Уж на что опытная девка Галька, и та рук своих не уберегла. А ты — новенькая, свеженькая, словно заколдованная.
Мать совсем ослабела и едва передвигала ноги, но улыбалась сквозь слёзы.
— Вольность-то, Наташа, дороже всего. Я век бы здесь надрывалась, только бы не у свёкра жить да не под мужниными кулаками. А ты иди… я дойду… у меня — сынок… а то вычтут с тебя да штрафы наложат.
— А черт с ними! Я на них, на этих палачей, плюю. Мне хочется все промысла поджечь… чтобы званья не осталось. Верно, Настя! Живи так, как хочется. Без любви, без вольности и жизни нет, а только ад. Я вот однова пережила… насильников… Не уберегла себя для хорошего человека… Думала, не перенесу… утопиться хотела, да Харитон спас и приютил. А ты сколько дней да годов под насильниками мучилась! И перед тобой я хоть и на лошадь похожа, а выходит — слабенькая.
В казарме было тепло, как в бане, — так мне показалось с холоду. Мать всё время тряслась, не стояла на ногах. Тётя Мотя заохала, захлопотала над ней. Вместе с Наташей они раздели её, вымыли ей руки начисто, и я увидел впервые, как жутко разъела соль её пальцы: они казались мёртвыми, не двигались, скрючились, изорванные кровавыми трещинами и покрытые серой чешуёй. Тётя Мотя натёрла их рыбьим жиром и завязала тряпицами. Наташа подсадила маму на нары и уложила её в постель, потом сама промыла свои руки и смазала жиром. Ей, должно быть, тоже нездоровилось: она села на нары около печки и опустила голову на руки. Феклушка неустойчиво, едва передвигая ноги и раскинув руки, подошла к ней, села с ней рядом и прислонила желтоволосую голову к её плечу.
На нарах лежали больные женщины и стонали по-детски жалобно. Некоторые надрывно кашляли и задыхались. Кузнечиха попрежнему лежала неподвижно и молча. Я взобрался на свои нары и приложил руку ко лбу матери. Она пылала в жару, но не переставала дрожать. Я сидел около неё и не знал, что делать. Она открыла лихорадочные глаза и болезненно улыбнулась.
— Иди, Федя, читай… аль на чунках покатайся… а я полежу, отдохну. Ты не беспокойся… Я не простудилась — видишь, не кашляю. Это у меня так, от натуги. Иди, милый!
Я прошёл в кузницу и застал там Тараса. Угли в горне покрылись золой: должно быть, Игнат уже давно бросил работу. Он стоял перед наковальней, опираясь на ручник, а Тарас сосал окурыш у тисков, кашлял и морщился не то от дыма, не то от злости. Степан тоже курил цыгарку и был чем-то озабочен.
— Вот оставил дверь настежь и пошёл встречь ветру, — язвительно усмехаясь, говорил Тарас. — Сколь дён чеканил я этот светец — две лодки крест-накрест, с парусами, а на носу да на корме — по фонарю! Тонко, аккуратно, вязью всё отделано. Залюбуешься. Это я хотел в казарму повесить, чтобы ребятам было веселее. Ну, и накрыл меня управляющий, истовый такой старичишка, а нос, как у коршуна. Выхватил у меня работу мою, оглядывает, пальцем по ней щёлкает, чмокает, головой покачивает. «Ты,
Степан, чем-то обиженный, наморщил лоб и безнадёжно махнул рукой.
— У нас все самостоятельные-то люди — бродяги… а то с арканом на шее. Вот плотовой был, Матвей Егорыч… где он? В бродягах оказался. Григорий-бондарь где? В остроге. Харитон-гармонист где? В бегах.
Это было верно, и я взволновался. Игнат оглушительно стукнул ручником по наковальне и накинулся на Тараса:
— Что? Испугался, хвост поджал, барбос бездомный? Я лаюсь, огрызаюсь, а своё дело делаю невидимо. Ты-то чего размахался да расхвастался? Перед всем миром светец хотел зажечь… Вот, мол, я какой искусник! Почитайте, мол, меня да на руках носите! Для кого, для кого!.. Хо-хо! Ты — для старичка-паучка, а я — для себя… для души веселья…
Он повернулся к Степану и грозно нахмурился.
— Самостоятельными людями тоже надо уметь быть. А дураками быть им не положено. Григорий — умница, а на рожон полез, как дурак.
Тарас судорожно дёрнул щекой и, не глядя на Игната, протянул ему руку.
— Ну, прощай, верблюд. Тебе только по песку зыбучему и ходить. Мы с тобой такие друзья, которые никогда не столкуются. Пойду сам счастья искать по городам да заводам. Все мои пути-дороги туда идут.
Он бойко вышел из кузницы и торопливо пошагал через двор на улицу.
— Ну-ка, Федяшка, становись на меха! Давно не был. Чай, уж забыл, как мехами-то орудовать.
Я охотно пробрался к мехам и крикнул на ходу:
— Я, дядя Игнат, не надолго: у меня мама слегла.
— О! Это дело сурьёзное, Сейчас для баб — самый урез. Всегда полказармы лежит. А моя баба, кажется, на каюк пошла. И Феклушка ей не помога со своими ангелями… Шагай домой!
Степан попрежнему был задумчив и чем-то обижен.
Ночью нас разбудил набат: глухо бухал большой церковный колокол, а наш, будильный, тявкал плаксиво и испуганно. Стёкла дребезжали и завывали, как далёкий пароходный гудок. Я свесил голову с нар и увидел в промороженных окнах полыхающее мутное зарево. У окон тормошились в исподних юбках женщины и даже больные поднимались на локоть и спрашивали тревожно: