Вольница
Шрифт:
И вот когда я увидел Кашарку на бархане, я обрадовался, и эти пустынные ямы и взмёты как-то ожили и уже не казались страшными. Я быстро взобрался на высокий гребень, а Кашарка радостно засмеялся и, схватив меня за руки, пошлёпал ими несколько раз: так карсаки здороваются друг с другом, выражая этим взаимную верность.
Пологий и длинный склон бархана покрыт был клочьями колючей травы, охапками седого бурьяна и изрыт ямками, а здесь, наверху, изборождён мелкой рябью. Овцы разбрелись по этим зелёным и седым клочьям и общипывали остистые листочки. Налево барханы были ещё более пологи и тоже покрыты зелёными пятнами травы. Направо гребни взмётов поднимались всё выше и выше и торчали острыми рёбрами и крутыми подковами. А прямо перед нами взбаламученные песчаные волны толпились беспорядочными шквалами,
Кашарка сел на корточки, показал длинным рукавом на кибитки, потом взмахнул им направо и налево, плаксиво сморщился и, обхватив руками колени, запел. Пел он долго и лукаво поглядывал на меня, потом показывал рукавом и вдаль, и на промысел, и на кибитки; и на овец. Узенькие глазки наполнялись слезами, и он умоляюще поднимал руки кверху. Он что-то рассказывал мне этой своей надрывной песней, но ему, вероятно, было всё равно, понимаю я его или нет: он просто выливал в своей дикой мелодии то, что переживал в эти минуты. Эта рыдающая песня с неожиданными выкриками и угнетала меня, и тревожила сердце. В ней звучали и боль, и отчаяние, и слышалась удаль вольного человека, который мчится на быстром коне. Я невольно вздрагивал и смеялся, подчиняясь этому призывному крику. И чудилось мне, что переливы, взлёты и замирающие вздохи сливаются с волнистой пустыней, с запутанными гребнями, взмётами, осыпями и фиолетовыми гнёздами подков и с кружевной рябью на плисовых склонах барханов. Я много раз слушал такие песни, и всякий раз мне мерещились эти застывшие волны песков, уходящих в маревые дали.
Кашарка оборвал свою мелодию каким-то птичьим клёкотом, хлопнул рукавами, радостно засмеялся и, очень довольный, спросил, поблёскивая белыми зубами:
— Якши песням? Добрам пел?
Я тоже засмеялся и похвалил его: «Якши!» Уродуя русские слова, сбиваясь, путаясь и помогая языку жестами, вскриками, всем телом, он рассказывал торопливо и горячо, словно рад был, что дождался такого гостя, который будет слушать его с открытым сердцем. До сих пор вижу я этого парня, искреннего, бесхитростного, с поэтической душой, и слышу его играющий голос.
Рассказывал он о том, что кругом — пески, что пески эти сейчас спят, но они просыпаются — и барханы начинают расправлять крылья, как птицы. Шайтаны вырываются из сухих насыпей, где они прячутся, вихрями поднимаются до неба, бушуют, бесятся и с гулом и визгом носятся в непроглядных тучах песка. Барханы дымятся, горят и оживают: они начинают волноваться, как море, и бурей рвутся к берегам. Море в ужасе убегает от этого урагана нечистой силы и исчезает за горизонтом. И там, где плескались знакомые морские волны, золотом блестят сухие пески и вьюжится песчаная мгла.
И в этих зловещих песках кочуют карсаки. Вот их кибитки, верблюды, а там за барханами, по берегам Эмбы, — тоже кибитки, и бедный народ ловит рыбу тайком, потому что рекой и морем владеют русские купцы. Здесь карсаку негде пасти баранов — нет травы, а те места, где по ерикам растёт пышная трава, тоже захвачены русскими купцами для своих промыслов. Карсаков начальство отгоняет в барханы. А раньше, давно, все зелёные, плодородные пространства принадлежали им, карсакам, и они пасли большие стада овец и табуны лошадей. Старики рассказывают и поют об этой поре, как о вольной жизни: кибитки были уютные, верблюды сытые, люди до отвала ели баранину, и на быстроногих конях молодые батыры устраивали бега, нападали сообща на карсачьих князей и угоняли их скот. Были славные битвы, в которых народные батыры совершали незабываемые подвиги.
А сейчас вон эти бедные кибитки беззащитны, старики чахнут от голода, малайки — тощие, не видят крошки хлеба и кусочка мяса; они хлебают рыбью болтушку, и у них раздутые животы. Они умирают, как мухи. Женщины и девушки — скучные и блёкнут не расцветая. И у него, Кашарки, такие же хилые дети, но они счастливее других, потому что он, Кашарка, приносит им с промысла кусочек хлеба. И хорошо тем карсакам, которые работают, как Карманка, на плоту: они тоже приносят хлеб в свои кибитки. Но таких
Но народ живёт верой в настоящего батыра, который защитит от гонений и притеснений. Разъезжает он всюду на быстром коне и говорит людям о будущей счастливой доле — о том, что карсаки опять будут хозяевами своей богатой страны. И он, Кашарка, и его друг, Карманка, и все карсаки ждут каждый год, что этот молодой красавец батыр, народный герой, прискачет и к ним, в эти пески, и зажжёт их сердца огнём своих орлиных глаз.
Я слушал этот взволнованный лепет Кашарки и сам волновался. Таких сказок я не слыхал в казарме. Наши рабочие говорили о своей работе, о заработках, о долгах в хозяйскую лавочку, были равнодушны друг к другу и не ждали ничего хорошего в будущем. Только Гриша-бондарь да рыбак Карп Ильич с Балберкой отличались от других своей жизнью и думами, да Харитон с Анфисой жили, как хотели. А Прасковея с Оксаной и Галей ничего не боялись и сами наводили страх на подрядчицу.
Несколько дней я переживал рассказ и песню Кашарки, и меня опять манили безлюдные пески. Мне чудилось, что там, на гребне бархана, стоит он в своём балахоне и зовёт меня слушать его песни и сказки. И каждый вечер я караулил его на бурьянном пустыре за камышовым забором в тот час, когда он прогонял своё стадо и садился на траву, чтобы затянуть заливистую песню и поиграть руками над своим колпаком. Но здесь он был уже другой — он дурачился, скоморошничал, хотя приветливо смеялся морщинками и подмигивал мне узенькими глазками.
XXVIII
Осенняя путина продолжалась до холодов, и казарма пустовала с утренней темноты до позднего вечера. Только в полдень и непроглядными вечерами по звонку резалки и рабочие приходили в казарму, чтобы похлебать болтушки и выпить горячего калмыцкого чаю. После торопливой перекуски все бросались на нары, как избитые, и лежали неподвижно, забываясь на четверть часа.
С севера подули суховеи, и пески задымились ядовито-жёлтой мутью. Колючая пыль знойно обжигала лицо, засаривала глаза, и они слезились и наливались кровью. Кожу на лице и руках саднило, губы трескались и сочились кровью. Эта пыль проникала и в казарму, воздух в ней тоже был мутный, знойный и ядовитый. По ночам казарма стонала и надрывалась от кашля. Песок покрывал одеяла и подушки тонким слоем, и волосы на голове сбивались в тугой войлок. Хлеб старательно завёртывали в полотенце, в тряпки, прятали под одеяла, но песчаная пыль въедалась глубоко в хлебный мякиш. Похлёбка и чай варились вместе с песком, и на дне чашек и кружек оставалась жидкая бурая кашица. Все переживали это бедствие трудно и казались больными. Я не раз видел, как некоторые резалки на плоту слабели, прерывали работу и в ужасе смотрели перед собой кровавыми глазами, а потом истошно вскрикивали и плакали. Все были, как немые, и лица горестно тупели. Даже Прасковея с Оксаной стали печальны. Но Наташа и в эти дни не менялась: работала с обычным неторопливым упорством, с застывшим страданием в лице. Мать переносила песчаную пытку молча, а Марийка жалобно посматривала на неё и со страдальческой улыбкой облизывала сухим языком кровь на губах. Я чувствовал, что мать тоже страдает, но даже эти неиспытанно-страшные дни были для неё милее, чем подъяремная жизнь в деревне под безжалостной властью отца. И я гордился ею и волновался от нежности к ней, когда её задушевный голос красиво напевал какую-нибудь припевку или полюбившуюся ей песню наших деревенских крашенинников:
Наступит день красы моей — Увижу божий свет! Кругом-то — море, небеса… А родины уж нет!Марийка словно просыпалась и с изумлением вскрикивала: «Настя! Краса моя!» Она подхватывала напев и вторила матери с радостным порывом. Прасковея поднимала голову и подзадоривала:
— Молодчина, Настя! Никогда не вешай носа! Дорожи, Марийка, такой подружкой!
И, звякая ножом о багорчик, лихо подбадривала всех:
— Ну-ка, товарки! Запевай другую — поразливистей!