Вольные кони
Шрифт:
Александр, дотоле молчавший, поморщился от таких оборотов, но стерпел. И даже заинтересованно скосил глаза, всем видом, однако, показывая, что больше увлечен соседкой. Но Павел хорошо знал его неуемный характер и способность ввязываться в подобную схоластику. Как говорится, начнет, так на двоих выпросит.
– Вот поэтому художник обязан уметь фантазировать так, чтобы эта фантазия являлась полным отображением реальной жизни. А иначе получится голый натурализм. Его святое дело многие мелочи обобщить, свести в одно и создать произведение, которое звало бы на борьбу или хотя бы было оружием в этой борьбе, – добавил Павел на всякий случай, понимая, как безвозвратно ушло время свободного полета мысли, и вместе с тем удивляясь как быстро это произошло. Каких-то двадцать лет после революции, и нате вам, все послушно шагают под барабан и сдают политграмоту, будучи неграмотными. Но надо было дожимать, и он продолжил:
– Согласен с тобой лишь в том, что книга Островского является его автобиографией, но это не значит, что он в ней не фантазировал. Мне кажется, что ценность этой книги в том и есть, что он свою замечательную
– Так, значит, он врал? – в своем духе заявила Катя.
И тут Павел заметил, что Александр сидит, откинувшись на спинку стула и сосредоточенно смотрит куда-то поверх голов. Верный признак, что ввяжется в неожиданно усложнившийся разговор. А этого не хотелось, Балин в последнее время стал слишком нервным, слишком неосторожным, в любой миг мог сорваться и наговорить такого, что хоть «святых выноси», если подразумевать под ними представителей новой власти. Издержки бурной молодости! В свое время увлекался идеями анархизма, которые многие теперь не то чтобы не разделяли, а даже не понимали и понять не могли. Все-таки поколение Павла шло вслед и многого просто не успело освоить. Мысли перескочили, и он затянул с ответом, вспоминая Сашины слова, сказанные в запальчивости на одном из последних писательских собраний: «Высший идеал человечества – это свободное общество, это анархическое общество, где совесть свободна, как и поступки каждой личности», – отчеканил Александр, когда его попробовали укорить в давнишней привязанности к бакунизму. Он и раньше много оригинальничал, импровизировал, чего при нынешней власти делать было ни к чему и пока все эти вольности как-то сходили ему с рук. Впрочем, Павлу было вполне понятно, отчего Балин так себя вел – когда столько знаешь и столько понимаешь в окружающей тебя жизни, но изменить ничего не в силах, только и остается, что разглагольствовать о том в пивной с симпатичными подружками. «И кружками», – скаламбурил Павел. Но на том собрании это было совсем не смешно, – вспомнил он и зябко поежился. И попытался разрядить обстановку, миролюбиво согласившись:
– Выходит, так. Врал, как выражаетесь. На то он и художник…
– Ну а Гольдберг? Вы ведь, поди, лично его знаете, раз числитесь писателем. Чаи, поди, распиваете вместе? Из фарфоровых чашек, – довольно развязно пошутила она и окончательно убедила в своей непробиваемой глупости.
– То же самое, – сорвалось с губ Павла, прежде чем он подумал. – В его поэме взят фон Хайтинской фабрики, а на этом фоне вымышленные люди, вымышленные события и не совсем удачный сюжет.
С Исааком они и впрямь неоднократно распивали чаи в его квартире по улице Марата, беседовали на разные темы. Там и возникла у Павла эта мысль, но высказать ее Гольдбергу было бы неуместно, невежливо и нахально. А вот сейчас выпалил и пожалел – вроде, за глаза такого почтенного человека обидел, одного из начальников писательской организации. Да не о том бы заботиться. Едва потянулся за бутылкой, чтобы наполнить стакан и заполнить паузу, как раздался непривычно вкрадчивый, какой-то шелестящий голос Александра:
– Теперь лишь за границей о нашей жизни могут писать горькую правду, без всяких фантазий. Жид, например. Он гуманист. Лжи о России не напишет…
– Ой, только не надо тут о национальном вопросе, – поджав губы, сухо сказала молчавшая до сей поры Валентина.
– Не понял, – повернул к ней лобастую голову Александр, – причем здесь национальности? Читать надо не только классиков марксизма-ленинизма. Всегда считал, что политика чужда тематике настоящей поэзии, политика – это насильная перестройка поэтического голоса. Стихи, написанные вождям – не стихи, а бездарный лепет пройдох. Возьмите хотя бы стих Суркова вождю в «Правде». Это же чистейшей воды подхалимство, низкопоклонство и ложь!
Все ошеломлено замолчали. Валентина одними губами прошептала:
– Вы бы, Александр Иванович, потише тут…
У Павла кожу на затылке стянуло – упустил все же Александра, недосмотрел.
– Жить честно и морально – это не только естественно, но и выгодно! Когда же все поймут, что не случайно у всех преступников одни и те же болезни, – понесло его.
Тут стали умолкать и за соседними столиками. Катерина резко встала, потянула за рукав Валентину, и, не попрощавшись, они пошли к выходу, унося на лицах оскорбленное самолюбие и толику сожаления, что вот, недопили и недоели по вине политически невоспитанных ухажеров. Павел было дернулся вслед. Но Александр раздраженно махнул рукой – пусть идут восвояси.
– Ну и зачем? Чего добился? – с досадой сказал Павел. – Донесут куда надо, задергают, им же не объяснишь, что все это ты говорил из-за любви к чистому искусству…
– Надоело молчать, надоело писать в стол и радоваться каждому опубликованному четверостишию. Благодетели, мать их, – неожиданно ругнулся он. – Пошли отсюда, тошно на все это глядеть, запах духов от этих дамочек перебивает даже сей аромат благородного напитка… Ты не знаешь, чем они пользуются?
За спиной хлопнула дверь, отрезав от призрачного тепла и света. И они окунулись в тьму городских улиц. Осенним острым холодком несло от близкой реки. На свежем воздухе хмель сильнее ударил в голову и обострил запахи. Медленно шагая вниз по Большой, к осиротевшему гранитному пьедесталу – все, что осталось от снесенного в приступе оголтелого самосознания памятника императору. Странные мысли одолевали Павла в тот вечер.
Он шел и думал, что полюбил этот город сразу, и тот его принял без всякого сопротивления. Как только переехал он сюда из Томска, где так неудачно, так бестолково мыкался несколько лет. Заносило его и в Москву, и в Питер, но нигде не смог прижиться, стать своим или приближенным, как ни старался. Даже в партию вступил, да в ней не удержался.
На перекрестке Большой и Амурской стылый ветер прохватил до самых костей так, что отпала охота идти на набережную, свернули на улицу, недавно названную в честь француза Марата. Новая власть переиначила город под свой лад, торопилась утвердиться на века, застолбить свои и чужеземные имена на российской земле, разбрасывая их густо по городам и весям. Однако до сих пор переименованные улицы и переулки народ привычно называл Ланинской, Арсенальской или Баснинской. И это было справедливо. Не принято у русского народа менять имена даже на более благозвучные.
– Павлуша, я вижу или мне так кажется, что ты кривой, как турецкая сабля? – голос Александра сбил его с мыслей. – А я вот слегка трезв, – добавил он мрачно и внезапно спросил, словно бы прислушиваясь к шороху листьев: – Ты не задумывался, отчего мы столь много пьем? Мы и раньше пили немало, но никогда так, как сейчас, гуляем, будто в последний раз… И знаешь, что мне пришло в голову – все живем в ощущении какого-то нескончаемого ужаса. Вот только никак не могу взять в толк – или никто этого не понимает, или не хочет понимать? Мы этими несчастьями переполнены под завязку, а газеты, радио и ораторы все талдычат нам о казнях, о тысячах казней. А ведь не война. Почему же никто не возмутится, что нельзя столько творить несчастий и горя, их попросту нельзя уже вынести. Еще раны гражданской не зализали, а тут новая напасть.
– Слушай, давай передохнем, никто же не гонит нас по ночи, – откликнулся Павел, не желая продолжать этот разговор. Его неприятно поразило, что Балин, дотоле шагавший молча, все это время будто читал его мысли, а после взял, сгустил их до состояния вязкости и выдал за свои. Или все они сегодня только об одном и том же думают? Александр словно его и не слышал, размышлял вслух, вроде обращаясь в Павлу и в то же время беседуя с самим собой.
– Да ужас этот никогда и не прекращался, с того самого красного октября. Я вот тут паренька одного из Хомутово вспоминал, невинно убиенного. Никак не идет у меня из головы эта история. Где-то в начале, припоминаю, зимы 29-го приехал в деревню уполномоченный Союзхлеба по фамилии Кислов. Поздним вечером шел на постой и на мостике через речку, по его словам, уронил спички. Нагнулся поднять коробок, в этот момент выстрел. Пуля пробила плечо. Добрался до сельских активистов, те перевязали и отдыхать уложили. Ну, дальше интересней. Какой-то Тряпкин, заведующий избой-читальней, зажег фонарь и отправился осматривать место происшествия. Нашел со товарищи у моста след, который привел их к дому Леонтьева. А тот числился у них в кулаках-единоличниках, потому как робил от зари до зари и семью кормил. Вломились в избу, подняли заспанного парня – сына его, потребовали показать ичиги, сличили и решили, что след, оставленный на месте преступления, от его обуток. Тут же порешили, что раз он и его отец – кулаки, то это их подлых рук дело. Посчитались с уполномоченным по хлебозаготовкам, который очень уж жестко зерно выгребал. А у Леонтьевых всего-то богатства было, что свой дом, из скота две лошади, три коровы, пять десятин посевов, да пара десятин пашни. Но и за то их к тому времени лишили избирательных прав. Забрали парня. Газета «Власть труда» тут же заметку о нападении начирикала и в прокуратуру переправила, как сейчас помню, называлась она – «Классовый враг не дремлет». В январе – приговор по 58-й статье УК: «Приговорить к высшей мере социальной защиты расстрелу, с конфискацией всего принадлежащего обвиняемому имущества, в чем бы оно не выражалось. Приговор окончательный и может быть обжалован в течение 72 часов». Телеграмма из Москвы, что ВЦИК отклонил ходатайство по делу и приговор оставлен в силе, тоже не заставила себя ждать. Граждане села челом били, просили за паренька, доказывали, что никаких следов возле дома и моста рассмотреть невозможно, все изъезжено и утоптано, что он примерный в жизни человек – все бесполезно. Вот так, без суда и следствия. Убивали тогда и убивают нынче легко – от одного лишь пролетарского осознания своей безнаказанности. Вот тогда у меня совсем глаза открылись. Я, даже пережив мясорубку Гражданской, так остро не ощущал весь ужас с нами происходящего. Как озарение нашло, спала мутная пелена, прошла эйфория перемен, и вспомнилась мне статья Пуришкевича, обращенная к господам большевикам в 1917 году. Порылся в своих архивах и нашел. Прелюбопытный документ, за одну его копию сегодня точно голову снимут и не спросят, чьих кровей. Я тебе потом зачитаю кой-какие выдержки…