Волонтер свободы (сборник)
Шрифт:
Ах, как радостно каяться — худо думать о человеке, а тот, оказывается, способен на порывы благородства.
Сегюра тоже возмутило непотребство, учиненное "бульдогами" над бесстрашным шотландцем. Свежее лицо посланника — приятная вмятинка на подбородке, темные блестящие глаза и подвижная, словно бы порхающая, когда он смеялся, левая бровь, — лицо его выразило досаду, гнев, озабоченность. Собравшись с мыслями, он взял бумагу, обмакнул перо и стал писать.
Около полуночи карета Сегюра остановилась у ворот шереметевского доходного дома на Миллионной. Граф избежал на третий этаж. Он застал Пола в мрачно-нетерпеливом ожидании.
— Полноте,
Луи-Филипп Сегюр постарался. Грозовая туча адмиралтейского судилища растаяла. Но, увы, это же верно: клевещите, клевещите, что-нибудь да останется. Все уладить не удалось. Нового назначения Джонс так и не получил, а получил двухгодичный отпуск, в сущности увольнение вчистую.
Он уезжал осенью. Лил дождь, лохматил лужи ветер. Джонс ехал в Варшаву, далее — в Париж. Каржавин дал ему письмо и деньги для Лотты.
Враги человеку — домашние его. Под отчей кровлей ели поедом, и Каржавин отряс прах со своих ног. Поселился сперва в 15-й линии Васильевского острова, потом перебрался на Екатерининский канал.
Жил скудно. Лотте посылал изредка; она обижалась на его скаредность, он — на ее обиды. Экономный во всем, себя не экономил. Спозаранку дотемна писал, переводил. Писал трактат об американской революции. Переводил пусть и чужое, но душе близкое — с французского и английского.
В те времена гонорар определяли так. Возьмет покупщик-издатель рукопись — плод непорочного зачатия, трудов и вдохновений, — подержит на лодонях да и шмякнет на весы.
— Тэ-экс, извольте двести рублев ассигнациями.
А ты, автор, ты бумаги, чернил да свечей извел на двести пятьдесят. Но покупщик неумолим.
Скудно жил Каржавин, однако как не накрыть стол для тех, кто не живет хлебом единым.
Эти петербуржцы в разбитых сапожонках, в одежде на рыбьем меху, эти писаря, регистраторы, выученики Академической гимназии, младшие служители кадетского корпуса, эти люди третьего чина были милы Каржавину своим неприятием самодержавства, ломоносовской верой в знание, ощущением в себе энергии первого толчка.
Чаще всех приходил к Федору Васильевичу Федор же Васильевич. В Кречетове, отставном поручике, было сходство с Полом Джонсом — вспыльчивость, страстность, неуживчивость. Да и некоторое внешнее сходство — коренастый, жилистый, быстрый.
В молодости Кречетов служил аудитором Тобольского полка Финляндской дивизии; дивизионным обер-аудитором был Радищев. Не утверждаю, будто обер-аудитор и внеслужебно влиял на подчиненного аудитора. Утверждаю: годы спустя, когда на Петровском острове и в своем городском доме на Грязной дописывал Александр Николаевич "Путешествие из Петербурга в Москву", тогда же на Екатерининском канале, в сиром и сумрачном кар-жавинском углу выписывал Кречетов страницы из американского путешествия своего тезки. Потом отдавал верным друзьям для снятия копий — поручение мучительное: неразборчивость почерка могла свести с ума. Копии пускал по рукам; "рук" не жадных, а жаждущих находилось немало.
Бывший аудитор исполнял поручения клиентов по разного рода судебным
Он сам себе был коллежем. Каржавин дивился его начитанности. И ставил выше всех, с кем свел знакомства в России.
Кречетов был человеком дела. Он учредил просветительское общество; выдал в свет журнал "Не все и не ничего". Обладая аттестатом учителя словесности, намеревался открыть училище. Ему говорили: "Зачем? Милостью государыни они уже есть". Он саркастически усмехался: "Государыня только по губам мажет. Тщеславия у царей всегда с избытком". И объяснял близким людям: "Не такие заведем школы. А такие, чтобы учить простолюдие, баб тоже, не одной лишь азбуке, нет, — направлению к во-льности, отвергающей всевластие самодержавие". В годы полковой службы присмотрелся к солдатам, разделил угрюмую, тяжелую, неизбывную ненависть к барам; равно цивильным, статским и к армейским да гвардейским. И теперь, доверяя сокровенное ближайшим из близких, говорил: "Убеждать надо солдат, любым предлогом пользоваться и убеждать: без вашей, ребята, подмоги мужики так и пребудут в позорном ярме, а вот ежели вы, ребята, в урочный день командиров-то к ногтю, вот тогда…"
Колючий и гневливый, не имея за душой и гроша, имел он в душе сокровище — недремлющую совесть. И Каржавин не только уважал Кречетова, нет, любил. Сильно, скрытно, нежно любил. (Несколько лет спустя, в девяносто третьем, убивался Каржавин, плакал, слез не стыдясь, — Кречетова заточили в крепость Петра и Павла 28.) Сдается, и Кречетов платил Каржавину той же монетой. Не было случая, чтобы вспылил, поссорился. Напротив, замечалось даже и нечто ему не свойственное — что-то похожее на смирение: Федор Васильевич Каржавин воочию видел революцию, восставший народ видел. Передуманное там не коснело, не остывало, а сызнова обдумывалось здесь, под крышей дома на Екатерининском канале. И с пером в руке, зависавшей над раскрытой чернильницей. И за столом в час вечерних собраний.
Учительство было его призванием. Оно брезжило еще на берегу Сены, на антресолях, где мальчик Теодор учил грамоте девочку Лотту. И в Троицкой лавре, где коллежский актуариус натаскивал семинаристов. И потом, в Виргинии, где его ученики зубрили французские вокабулы. Покойный дядюшка Ерофей внушал племяннику: уча других, мы учимся сами. Но лишь теперь, вечерами, за столом, глаза в глаза, лишь теперь это обрело отнюдь не школярский смысл.
Когда королевская рать сложила оружие, Радищев сложил оду. Жалея о личном неучастии в американской войне за независимость, славил воинов-победителей. Обращаясь к Америке, восклицал: "Ликуешь ты!"
В послевоенной Америке Каржавин видел то, что провидел Джефферсон: спуск по склону холма, небрежение правами народа. Негодовал: власть по деньгам возрастает, древо Свободы не зеленеет 29.
Радищев в оде "Вольность" пел победителей, Каржавин скорбел о фермерах Даниела Шейса. Обращаясь к Америке, Радищев восклицал: "Ликуешь ты!" И прибавлял: "…а мы здесь страждем!.." Теперь он знал — Америка уже не ликует, а "мы здесь" еще страждем.