Воображаемые сообщества
Шрифт:
Как и русификация, англиизация, естественно, тоже открывала радужные перспективы перед целыми армиями жителей метрополии, принадлежавших к среднему классу (в том числе не в последнюю очередь перед шотландцами!) — функционерами, школьными наставниками, торговцами и плантаторами, — которые быстро развернулись на просторах необъятной, постоянно освещаемой солнцем империи. И все-таки было между империями, управляемыми из Санкт-Петербурга и Лондона, одно основополагающее отличие. Царство оставалось «сплошным» континентальным владением, находящимся в границах умеренных и арктических зон Евразии. Из одного конца в другой можно было, так сказать, добраться пешком. Языковое родство со славянским населением Восточной Европы и — как бы помягче выразиться? — исторические, политические, религиозные и экономические связи со многими неславянскими народами означали, что, в сравнительном плане, барьеры на пути в Санкт-Петербург не были непроницаемы[245]. Британская империя, в свою очередь, была скоплением преимущественно тропических владений, разбросанных по всем континентам. Лишь меньшинство
Хорошей иллюстрацией последствий являются горестные воспоминания Бипина Чандра Пала, который в 1932 г., спустя столетие после маколеевской «Записки», все еще был переполнен гневом, когда писал, что индийские магистраты
«не только проходили жесточайшую проверку наравне с британскими членами этой службы, но и проводили лучшие годы своей юности в Англии. По возвращении на родину они вели практически такой же образ жизни, что и их сослуживцы, и с почти религиозным рвением соблюдали светские условно-сти и этические стандарты последних. В те дни рожденный в Индии гражданский служащий [sic — сравните с нашими испано-американскими креолами] практически отрезал себя от своего родительского общества, живя, двигаясь и вообще существуя в атмосфере, столь дорогой его коллегам-британцам. По уму и манерам он был таким же англичанином, как и любой англичанин. Это было с его стороны немалой жертвой, ибо таким образом он полностью отчуждался от общества своего народа и социально и морально становился в нем парией... Он был таким же чужим на родной земле, как и поселившиеся в стране европейцы»[246].
Пожалуй, довольно о Маколее. Гораздо серьезнее было то, что такие чужаки в родной стране были, вдобавок к тому, еще и обречены — не менее фатально, чем американские креолы — находиться в «иррациональном» постоянном подчинении у английских матурранго. И дело не просто в том, что Палу, сколь бы он ни был англиизирован, были навсегда заказаны высшие посты в его стране. Для него было закрыто и движение за пределы ее периметра: как горизонтальное (скажем, на Золотой Берег или в Гонконг), так и вертикальное (в метрополию). Он мог быть «полностью отчужден от общества своего народа», но при этом был приговорен пожизненно нести службу среди этих людей. (Конкретный состав «этих людей», разумеется, менялся по мере пространственного расширения британских владений на субконтиненте[247].)
Позднее мы еще обратимся к тому, как повлияли официальные национализмы на подъем азиатских и африканских национализмов XX в. Здесь для наших целей необходимо лишь подчеркнуть, что англиизация производила тысячи и тысячи Палов по всему миру. Это как ничто другое подчеркивает фундаментальное противоречие английского официального национализма, а именно, внутреннюю несовместимость империи и нации. Я намеренно говорю «нации», потому что всегда есть соблазн объяснить этих Палов в терминах расизма. Никто в здравом уме не решился бы отрицать глубоко расистский характер английского империализма XIX в. Но ведь существовали свои Палы и в белых колониях: Австралии, Новой Зеландии, Канаде и Южной Африке. Там тоже были толпы английских и шотландских школьных наставников; англиизация была также и культурной политикой. Как и перед Палом, перед ними был закрыт тот петляющий путь наверх, который был еще открыт в XVIII в. перед шотландцами. Англиизированные австралийцы не служили ни в Дублине, ни в Манчестере, ни даже в Оттаве или Кейптауне. Еще очень долго они не могли стать и генерал-губернаторами в Канберре[248]. Таковыми могли быть только «английские англичане», т. е. члены пока еще наполовину скрытой английской нации.
За три года до того, как Ост-Индская компания утратила свои индийские охотничьи угодья, коммодор Перри, прибыв со своими черными кораблями, окончательно снес стены, на протяжении долгого времени державшие Японию в ее добровольно изоляции. После 1854 г. самоуверенность и внутренняя легитимность Бакуфу (режима сёгуната Токугава) были быстро подорваны его очевидным бессилием перед проникновением Запада. Самураи среднего ранга, прежде всего из княжеств [хан] Сацума и Тёсю, объединившиеся в небольшой отряд под лозунгом «сонно дзёи» («почитание суверена, изгнание варваров»), в 1868 г. в конце концов свергли этот режим. Среди причин их успеха было исключительно творческое усвоение — особенно начиная с 1860 г. — новой западной военной науки, систематизированной после 1815 г. прусскими и французскими штабными профессионалами. Благодаря этому им удалось эффективно использовать 7300 ультрасовременных ружей (по большей части сохранившихся еще со времен американской гражданской войны), которые они приобрели у одного английского торговца оружием[249]. «В применении ружей... люди Тёсю достигли такого мастерства, что старые леденящие кровь методы сечи и резни были против них совершенно бесполезны»[250].
Однако, едва оказавшись у власти, повстанцы, которых мы помним сегодня как олигархов Мэйдзи, обнаружили, что их воинская доблесть еще не гарантировала автоматически политической легитимности. Если тэнно («императора») со свержением режима Бакуфу еще можно было быстро восстановить, то изгнать варваров было не так-то просто[251]. Геополитическая безопасность Японии оставалась такой
В проведении этой организованной кампании сторонникам Мэйдзи помогали три полуслучайных удачных фактора. Первым была относительно высокая этнокультурная гомогенность японцев, ставшая результатом политики изоляции и внутреннего усмирения, проводимой на протяжении двух с половиной веков режимом Бакуфу. Хотя японский язык, на котором говорили на Кюсю, был почти совсем непонятен на Хонсю, и вербальная коммуникация оказывалась проблематичной даже для Эдо-Токио и Киото-Осаки, на всех островах долгое время существовала полукитаизированная идеографическая система чтения, благодаря которой развитие массовой грамотности через школы и печать протекало легко и без сопротивления. Во-вторых, уникальная древность импе-раторского дома (Япония — единственная страна, где монархия на протяжении всей ее письменно задокументированной истории была монополизирована одной династией) и его символичная японскость (сравните с Бурбонами и Габсбургами) существенно упрощали использование Императора в официально-националистических целях[253]. В-третьих, проникновение варваров было внезапным, массивным и достаточно угрожающим для большинства элементов политически-сознательного населения, благодаря чему они могли сплотиться вокруг программы самозащиты, понятой в новых национальных категориях. Стоит подчеркнуть, что эта возможность напрямую связана со временем западного проникновения, а именно: 60-ми годами XIX в., в противоположность 60-м годам XVIII в. Ибо к этому времени в большей части Европы вот уже на протяжении полувека вступало в свои права «национальное сообщество» как в популярной, так и в официальной его версии. В результате, самозащита могла быть смоделирована в согласии и соответствии с тем, чему суждено было стать позднее « международными нормами».
То, что эта рискованная игра себя окупила, несмотря на ужасающие страдания, причиненные крестьянству безжалостными фискальными поборами, необходимыми для оплаты военизированной программы индустриализации, несомненно, в какой-то степени было обусловлено однобокой ориентацией самих олигархов. Удачно придя к власти в эпоху, когда номерные счета в Цюрихе были в далеком будущем, которое даже во сне не могло пригрезиться, они были избавлены от искушения выводить извлекаемую прибыль за пределы Японии. Они, коим посчастливилось править в эпоху, когда военная технология развивалась еще относительно неспешно, имели возможность с помощью своей запоздалой программы вооружения превратить Японию к концу века в самостоятельную военную державу. Впечатляющие успехи, достигнутые японской армией, набранной на основе воинской повинности, в вооруженных действиях против Китая (1894—1895) и военно-морским флотом Японии в войне с Россией (1905), а также аннексия Тайваня (1895) и Кореи (1910), сознательно пропагандируемые через школы и печать, были крайне полезны для создания общего впечатления, что консервативная олигархия является аутентичным представителем нации, членами которой японцы в своем воображении все более начинали себя мыслить.
То, что этот национализм принял агрессивный империалистический характер даже вне правящих кругов Японии, лучше всего объяснить двумя факторами: наследием ее продолжительной изоляции и могуществом официально-национальной модели. Маруяма проницательно замечает, что в Европе все национализмы выросли в контексте традиционного плюрализма взаимодействующих династических государств — или, как я сформулировал то же самое выше, европейская универсальность латыни никогда не имела политического коррелята:
«Национальное сознание в Европе, следовательно, с самого своего зарождения несло на себе печать осознания международного общества. Само собой предполагалось, что споры между суверенными государствами суть конфликты между независимыми членами этого международного общества. По этой самой причине война со времен Гроция занимала важное и систематическое место в международном праве»[254].
Многовековая изоляция Японии, в свою очередь, предполагала, что здесь
«осознание равноправия в международных делах полностью отсутствовало. Сторонники изгнания [варваров] смотрели на международные отношения со своих позиций в национальной иерархии, основанной на превосходстве вышестоящих над нижестоящими. А потому, когда исходные посылки национальной иерархии были горизонтально перенесены в международную сферу, международные проблемы оказались сведены к одной-единственной альтернативе: покорять или быть покоренными. В отсутствие каких-либо высших нормативных стандартов, с которыми можно бы было соотнести международные отношения, политика силы неизбежно становится правилом, и вчерашняя осторожная оборонительность оборачивается сегодняшним неограниченным экспансионизмом»[255].