Вопросы жизни Дневник старого врача
Шрифт:
И после удивляемся, не верим, жалуемся, что у нас не вышло хорошо.
На Западе, положим, идет отлично ассоциация труда и капитала.
Мы сейчас же так соображаем. У нас есть и теперь уже налицо важный задаток — община; она так прямо, целиком, и заткнет за пояс ассоциацию. А то нипочем, что пережило на Западе общество, что перечувствовало, переиспытало прежде, чем дошло до ассоциации?
Так и в погоне за классицизмом. Так и в социальном переустройстве общества и государства.
На Западе, и то не везде, народился целый класс людей, ненавидящих буржуазию и бюргерство.
И нам это нужно, то есть не средний класс нужен, а нужна ненависть к нему, ненависть к тому, чего еще нет,
На Западе есть представительство и преимущественно из среднего класса. Нам не нужны ни этот класс, ни это представительство. Нам нужно что — то другое, более радикальное, свое, оригинальное, и даже не конституция. А что же? Формулы еще нет; она явится впоследствии, а теперь надо только разрушать старое. Новое, лучшее, народится потом само собою. Нужна только земля да воля, да общины. С меньшею бра — тиею надо слиться и имущие должны все раздать неимущим. Тогда заживем на славу!
Неужели не настанет для нас всех время, когда мы поймем всю скудость нашего здравого смысла? И, к сожалению, я не могу отнести этот вопрос только к одному нашему обществу, к утопистам, к незрелой молодежи; он настолько же относится и к правительству.
Ему [т. е. правительству] не может быть неизвестно, как развиты и вдали и вблизи нас, и даже у нас стремления к радикальным решениям социальных вопросов жизни.
С легкой руки Герцена, Огарева, Бакунина еще в николаевские времена положено основание социальной русской пропаганде.
Что же делало тогда и правительство и общество? Припомним. Это прошлое не за горами. Едва не десять целых лет правительство (Николая I — го) игнорировало, т. е. показывало вид, что игнорирует пропаганду; запретило говорить о ней и называть по имени вожаков. Потом (в начале царствования Александра II — го) продолжало подобным же образом игнорировать, с одной стороны, а с другой, дозволило втихомолку восхищаться, и что греха таить, и само исподтишка восхищалось. Кто не читал в это время «Колокола» Герцена? Рассказывали даже, что в Петербурге он перепечатывался для самого государя. Я был в это время попечителем и потом жил в Гейдельберге, куда стекалось много студентов после закрытия Петербургского университета. Я был свидетелем многих курьезных вещей. Лондон сделался Иерусалимом не только для русской молодежи, но и для людей серьезных, чуть не государственных. Многие ехали туда, а многие возвращались оттуда через Гейдельберг;
сам Герцен приезжал нарочно в Гейдельберг, где ему наши давали обед (это было еще до моего приезда). Что рассказывали паломники об их искупителе, то теперь мне кажется чем — то из тысячи и одной ночи. Один из приезжих рассказывал мне, что какой — то хохломан убеждал Герцена: «Александр Иванович, сжальтесь, возьмите себе Малороссию», а Герцен отвечал прехладнокровно: «Подождите, любезнейший, подождите». Только разгар польского мятежа надоумил правительство разрешить, и то одному Каткову, критиковать, или вернее, бранить Герцена, печат — но, называя по имени и его «Колокол». А я еще за два года перед этим разрешением (когда был попечителем в Одессе и Киеве) умолял двух министров народного просвещения (Норова и Ковалевского) исходатайствовать для нашей цензуры позволение пропускать критические статьи против «Колокола» и других заграничных запрещенных книг, всем знакомым. Я писал, как теперь помню, именно в таких выражениях: «Правительство знает, что запрещенный яд продается и покупается всеми, а противоядий не дозволяет употреблять».
Но что я? Меня же потом заподозрили в неблагонадежности: ведь в «Колоколе» же поместили обо мне похвальную статью, а потом позвали к раненому Гарибальди! Ergo (Следовательно (лат.)), я человек неблагонадежный. Я своими ушами на вокзале в Гейдельберге
Да, думал я, ты не ошиблась; мои идеи либеральны, только не по твоему и не по вкусу молодежи.
Несмотря на наставшее после усмирения польского мятежа затишье, приток свежих сил к партии наших эмигрантов во все это время не переставал усиливаться, а распущенный по всему свету польский жонд дал, верно, порядочный контингент опытных и закаленных заговорщиков; от него можно было кое — чему научиться и нашим эмигрантам.
Что делалось в это время в наших университетах, я знаю только по слухам от приезжавших за границу (в Германию), где я жил. Довольных не было; все жаловались, как и прежде на произвол администрации, на гнет и на распущенность в одно и то же время вместе. Это было время преобразования школ министерства Головнина.
Я привык уже слышать все эти жалобы и только наполовину им верил. Но что меня в особенности поразило — это речи и жалобы, слышанные мною в самом императорском поезде, когда меня везли из Берлина к больному наследнику в Ниццу; на поезде ехал сам государь. И что же говорилось между его приближенными в нескольких шагах от него? Когда, например, я одному из таких сказал, разговорившись о крестьянском деле, что я, быв мировым посредником, сам слышал, как крестьяне, называя царя земным Богом, не верили его указам только потому, что считали их панскими или барскими, — собеседник мой осерчал не на шутку и утверждал, что этою фальшью именно и сбивают государя с толку.
Я подумал, что попал на крепостника. Но через полчаса я услышал от него же, барина, такие рассуждения о самовластии, которые подписал бы каждый ультралиберал. В этом же обществе, только уже не в вагоне, а в отеле за обедом, гласно, преосвященный Филарет [митрополит] Московский, именовался подлецом, министр финансов — вором и глупцом, а Наполеон III — молодцом. Общество, весьма близкое к царю, показалось мне с непривычки чем — то странным, неприличным и невысоко поставленным, что я, признаюсь, пожалел о нашем сердечном главе государства. Что — то недоброе, ненормальное, казалось мне, царит вокруг него.
В этом обществе поражало меня не простота в обращении, не благородство и свобода мысли, а что — то нахальное, грубое, неряшливое и почти бессмысленное. Ни одной новой и дельной мысли в течение 5–6 дней моего пребывания в этом отборном обществе мне не пришлось слышать.
Последовавшее за тем проклятое каракозовское покушение еще более заразило социальную атмосферу и побудило правительство к принятию мер, если и не бессмысленных, то, во всяком случае, двусмысленных.
Меры были такого рода, что они и не могли не озлобить молодежь и не увеличить числа недовольных. Само правительство, должно быть, чуяло, что в его распоряжениях не хватает смысла; я это заключаю из слов гр. Толстого (назначенного тогда в министры народного просвещения и в прокуроры Св. Синода). Мне передал эти слова один из членов Новороссийского университета, вытребованный гр. Толстым на совещание в С. — Петербург и слышавший от министра на приглашенном обеде (следовательно, не в тайне). Дело в том, что уволенный новым министром народного просвещения, я, возвратившись в 1866 году в мое имение, посетил однажды Одессу, где бывшие мои сослуживцы, профессора и доктора, пригласили меня на обед в одном отеле. Говорились тосты. Я ответил таким: «Господа, вы хвалите меня; не мне судить, заслужил ли я это; но если заслужил и что — нибудь сделал хорошего, то обязан этим здравому смыслу, от которого старался никогда не отступать. Итак, поднимаю бокал в честь здравого смысла; он теперь в особенности всем нужен».