Вор
Шрифт:
Доломанова только головой покачала на столь ветреное непостоянство.
— Недолга же сочинительская привязанность! Очень жалко, Федор Федорыч, что после твоего краткого, подкупившего меня вначале увлеченья Митей ты столь быстро разочаровался в нем… и даже задолго до окончания самой повестушки твоей!
— Какое же там было увлеченье!.. просто требовалась достаточно прочная болванка для примерки некоторых моих в шитве пока находящихся раздумий о культуре, о человеческой начинке, мало ли о чем. Надо сказать, жиган мой не шибко оправдал себя в этом качестве…
— Не мсти ему, Фирсов… неужели ты меня к нему ревнуешь?.. кстати, одну меня или всех женщин в повести своей?
— С чего бы это ревновать вашу особу, Марья Федоровна? — покривился сочинитель.
— А с
Странная прихоть — во что бы то ни стало заблудиться в вечернем городе — вела их в тот раз, и вот незастроенный, девственным снегом занесенный пустырь встретился им в пути. Удобней было миновать его поодиночке, пользуясь чьим-то чужим, только что проложенным следом. Доломанова оказалась впереди. Фирсов не видел ее лица и — чтоб проверить искренность признанья, решил пуститься на одну подвернувшуюся уловку.
— Да вы просто шутите насчет своего увлеченья, мадам, — поворчал он сзади с обиженным смешком, — грешно возводить в ранг любви просто затянувшееся недоразуменье. Вообще как часто из лености ума мы разные бытовые понятья — склонности житейские, влеченья или пристрастья! — обозначаем словом, которое следовало бы произносить с непокрытой головой! Я поясню, мадам. Бывает любовь к родине, к ребенку, к пиву с воблой, даже к возможности причинять ближним зло — всякий раз разная… не правда ли? Одна бывает как благословенье, другая как удавка, одна из восхищенья или жадности, другая божественная или скотская… Конечно, встречается и еще одна: слепая, злей болезни и хмельней зеленого вина, горькая любовь за доставляемое страданье, как у Балуевой… но ведь вы-то совсем иная, ни капли на эту добрейшую толстуху не похожая. Интересно, однако, чем же это он ранил вас, злодей?
Полуобернувшись, Доломанова открыто посмеялась на еще один неудачный фирсовский маневр.
— Не хитри и не льсти мне, Федор Федорыч… уж который раз к этому замку ключик подбираешь!
— Да просто я представить не могу, какого масштаба должно быть горе, чтобы причинить вам такую любовь…
— Не старайся, все равно не скажу. И не потому, что тайна… ты еще хуже какую-нибудь придумаешь! А просто не найдется нынче весов таких, чтоб горе мое взвесить. И глянь-ка, невесомое вроде, а тяжелее камня всякого, на самое дно с ним ушла. Я и солнце как сквозь тину вижу, оно мне зеленое, как утопленнице…
— Отчего бы это столь странное ощущенье? — иронически покосился Фирсов.
— Скажу, пожалуй… — и, рукою в перчатке зачерпнув снежку, Доломанова долго смотрела на образовавшийся слепок в ладони, пока не распался. — Только я издалека начну… Знаешь, мне часто кажется, что все вещи вокруг: снег и вон та звезда, поступки наши и сами мы только следствия, логические кончики каких-то бесконечно длинных и дальних явлений и бурь… не поддающихся подсчету, но, пометь для подслушивающих, вполне математических, Фирсов! — говорила она явно фир-совскими словами и мыслями, которыми тот, от влюбленности своей и сам того не замечая, наделял Доломанову в наиболее ответственных местах своей повести. — Вот и сейчас, к примеру, словно бы и нет тебя вблизи, только голос издали знакомый… а будто все опять и опять неотступный и громадный, во все небо, ветер, и сквозной мост на Кудеме, и щемящее сердцебиение от высоты… и потом какая-то гудящая сила прижимает меня к этому неумелому мальчику в синей рубашке. Кажется порой, что уж все отболело, отошло, все захватано, потоптано, а знаешь, до сих пор чувствую его руку вот здесь, на плече… — и коснулась того места на фирсовском демисезоне, где вшивается рукав. — И как вспомню, то даже и неинтересно, что там дальше случилось в жизни… Скажи теперь, разве это не любовь?
— Нет, не любовь, Марья Федоровна, а всего лишь боль по несостоявшемуся… между прочим, глубиной этого чувства также мерится человек! — поправился Фирсов в намерении смягчить то, что готовил этой женщине в повести своей. — Не скажу вам ничего утешительного: заболевание не из смертельных, зато оно и не излечивается… и как дохлестнет до бешенства, то мало ли чего натворишь тогда в полной-то душевной слепоте!
Шаг за шагом, без единого слова
Тот пребывал совсем близко, — то и дело доносились скандальные отголоски векшинской деятельности. Слава возвращалась к нему — падающая звезда ярче светится к концу. Кто-то пустил слух по московскому дну, будто Дмитрий Векшин успешно показывает рекорды шниферского мастерства в одном европейском королевстве, водя за усы самых проницательных пинкертонов Запада. Ставший после смерти Щекутина хранителем блатных традиций Василий Васильевич Панама Толстый передавал за точное происшествие, будто Векшин, напоив в перворазрядном кабаке одну такую сыскную знаменитость и сделав ей замысловатый подарок, что-то вроде кофейника с музыкой, послал спать со словами — дескать, я могу бросить на тебя, в глазах капиталистов, нежелательную тень, любезный, как на службиста, потому что хотя я и линялый теперь, но по-прежнему красного оттенка!.. Известия эти сопровождались мифическими преувеличениями вроде того, что крупнейшая фирма несгораемых шкафов через объявления в газетах целого континента пригласила Векшина на постоянную работу в качестве эксперта по банковским сейфам, но тот отказался из понятных политических соображений, а это уже означало, что русский Чуркин выходит в Рокамболи международной категории… Так из дружеских симпатий напрасно старался Василий Васильевич романтической шумихой поддержать славу падшего героя, на деле давно готового превратиться в заурядную шпану, которую общество просто смахивает, как сор с большого стола.
VIII
При всей их невероятности мнимые заграничные гастроли Дмитрия Векшина тем более льстили цеховому тщеславию столичного дна, что уж казалось временами, навеки миновала пора великих свершений. В связи с отмиранием строя шальных богатств и сословия денежных воротил всего за несколько лет успело измельчать искусство быстрого обогащенья: блатным тузам, чьих следственных материалов хватило бы на отраслевую диссертацию, оставалось либо ржаветь от безделья, либо выбираться за добычей на мелкую воду, где их ловили за руку обыкновенные рыночные тетки.
Уныние и растерянность охватили московскую плутню, когда за один незабываемо пасмурный денек посреди зимы оборвалась по пустякам едва наладившаяся карьера Котьки Ярое Око, сгорел на слитке фармазонского золота Василий Васильевич и прикрылась мельница Тихого Венчика, владелец коей вскоре был выслан в полярную местность, совершенно непригодную ни для расшатанного здоровья, ни для его кипучей деятельности. На другое же утро после тех прискорбных событий курчавый Донька порадовал Доломанову известием, будто никогда не уезжавший за рубеж Векшин только что погорел на громе с раскатом в одном провинциальном госспирте, причем удирал от погони через городскую площадь, полную воскресной публики, и на штанах у него висела комнатная левретка местной нэпманши.
— Видала небось… нету, злей этих маленьких трясучих собачонок, — говорил Донька тоном ленивого безразличия, рассчитывая унижением соперника приблизить час собственного торжества. — Такая ежели пристынет, ее только с мясом оторвешь!
— Кто это рассказывает?.. один подлец лжет, другой за ворота носит… — стоя вполоборота, обмолвилась Доло-манова, но в чулан прогнала не прежде, чем дослушала до конца.
— Дружок даве приезжий передавал, он там в пивной у окна сидел… могу самого привести! Намекал даже, будто штанов на нем вовсе почему-то и не было, на Митьке, уж не знаю… Может, для резвости скинул, хотя по осени и застудиться можно!