Ворота Расёмон
Шрифт:
Я думаю, незачем и говорить, что это была дочь Ёсихидэ. Но в этот вечер она показалась мне прямо на себя непохожей. Глаза широко раскрыты. Щёки пылают румянцем. К тому же беспорядок в одежде придал ей прелесть, необычную при её всегдашнем младенческом виде. Неужто это в самом деле нежная, пугливая дочь Ёсихидэ? Я прислонилась к двери, глядя на эту красивую девическую фигуру, озарённую луной, и, указывая в ту сторону, откуда слышались чьи-то поспешно удалявшиеся шаги, спросила глазами: кто?
Но девушка, закусив губы, молча покачала головой. Какой
Тогда я нагнулась и, приблизив губы к её уху, шепнула: «Кто?» Но опять она только покачала головой и ничего не ответила. Мало того, на её длинных ресницах повисли слёзы, и она ещё крепче сжала губы.
Я от природы глупа и, кроме самых простых, всем понятных вещей, ничего не смыслю. Поэтому я просто не знала, что ещё сказать, и некоторое время стояла неподвижно, словно прислушивалась, как бьётся её сердце. Да и расспрашивать её дальше мне почему-то казалось нехорошо…
Сколько времени это продолжалось, не знаю. Наконец я задвинула дверь и, оглянувшись на девушку, которая, видно, уже немного пришла в себя, как можно мягче сказала: «Ступай к себе в комнату». Потом с какой-то тревогой в душе, как будто я увидела что-то недозволенное, и чувствуя себя неловко, – а перед кем, не знаю, – я пошла туда, куда направлялась. Но не прошла и десяти шагов, как кто-то опять робко потянул меня сзади за подол. Я испуганно оглянулась. Как вы думаете, кто это был?
Смотрю – у моих ног стоит обезьянка Ёсихидэ и, сложив руки, как человек, звеня золотым колокольчиком, учтиво мне кланяется.
После происшествия этого вечера минуло дней двадцать. Однажды Ёсихидэ неожиданно пришёл во дворец и попросил приёма у его светлости: художник был человек низкого звания, но давно уже пользовался благоволением его светлости. И его светлость, который не так-то легко принимал кого бы то ни было, и на этот раз охотно соизволил дать своё согласие и сейчас же позвал его к себе. Ёсихидэ был в своём всегдашнем тёмно-жёлтом каригину и помятой момиэбоси; с видом ещё более угрюмым, чем обычно, он почтительно простёрся ниц перед его светлостью и хриплым голосом проговорил:
– Дело идёт о ширме с картиной мук ада, что ваша светлость давно изволили повелеть мне написать. С великим усердием днём и ночью держал я кисть и добился успеха. Большая часть моей работы уже сделана.
– Прекрасно, я доволен.
Однако голос его светлости, изволившего произнести эти слова, звучал как-то вяло, без воодушевления.
– Нет, ничего прекрасного нет! – Ёсихидэ с несколько рассерженным видом опустил глаза. – Большая часть сделана, но одного я сейчас никак не могу нарисовать.
– Что такое?! Не можешь нарисовать?
– Да, не могу. Я никогда не могу рисовать то, чего не видел. А если нарисую, то недоволен. Выходит, всё равно что не могу.
Услыхав эти слова, его светлость насмешливо улыбнулся.
– Значит, чтобы нарисовать ширмы с муками ада, тебе нужно увидеть ад?
– Да, ваша светлость изволит говорить правду.
– А как же с грешниками? Да и адских слуг ты вряд ли видел?
Его светлость задавал один вопрос за другим с таким видом, как будто слова Ёсихидэ совершенно не доходили до его ушей.
– Я видел человека, закованного в цепи. Я полностью срисовал, как другого человека терзала хищная птица. Так что нельзя сказать, что я совсем не знаю мучений грешников. И адские слуги… – Ёсихидэ криво усмехнулся, – и адские слуги не раз являлись мне не то во сне, не то наяву. Черти с бычьими мордами, с конскими головами или с тремя лицами и шестью руками, бесшумно хлопая в ладоши, беззвучно разевая рты, приходят меня истязать, можно сказать, ежедневно и еженощно. Нет… что я хочу и не могу нарисовать – это не то.
Такие слова, должно быть, изумили даже его светлость. Некоторое время его светлость недовольно смотрел на Ёсихидэ, а потом, грозно сдвинув брови, отрывисто бросил:
– Говори, чего же ты не можешь нарисовать?
– Я хочу в самой середине ширмы нарисовать, как сверху падает карета.
Сказав это, Ёсихидэ в первый раз устремил пронизывающий взгляд в лицо его светлости. Я слышала, что, говоря о картинах, он как будто делается сумасшедшим, и вот в эту минуту от его взгляда действительно становилось жутко.
– А в карете, – продолжал художник, – разметав охваченные пламенем чёрные волосы, извивается в муках изящная придворная дама. Задыхаясь от дыма, искривив брови, она запрокинула лицо вверх. Рука срывает бамбуковую занавеску, может быть, чтобы избавиться от сыплющихся с неё дождём искр. Над нею, щёлкая клювами, кружат и вьются десять, двадцать диковинных птиц… Вот эту даму в карете – её-то мне и не удаётся никак нарисовать!
– Ну и что же? – почему-то с довольным видом понукал художника его светлость.
А Ёсихидэ с трясущимися, точно от лихорадки, красными губами ещё раз, как во сне, повторил:
– Её-то мне и не удаётся нарисовать… – И вдруг резко, точно набрасываясь на кого-то, он выкрикнул: – Прошу вашу светлость – сожгите у меня на глазах карету. И кроме того, если можно…
Лицо его светлости потемнело, но вдруг он громко захохотал. И, давясь от смеха, изволил проговорить:
– Я сделаю всё, как ты просишь. А можно или нельзя – об этом рассуждать ни к чему.
Когда я услыхала эти слова, сердце у меня ёкнуло, и мне вдруг стало страшно. Да и в самом деле, вид у его светлости тоже был необыкновенный – на губах пена, в бровях гроза, можно было подумать, что его заразило безумие Ёсихидэ. Его светлость замолчал было, но вдруг точно что-то прорвалось в нём, и он опять, безостановочно, громко смеясь, сказал: