Впрочем, Бруно рос быстрее меня. Он являлся почти всегда чумазый, из хлева, и отказывался заходить в дом. Он ждал на крыльце, прислонившись к перилам, на которые мы не опирались – от малейшего прикосновения они шатались, и мы были уверены, что в один
прекрасный день перила рухнут. Бруно оглядывался, словно проверяя, не гонится ли кто за ним: он сбегал от своих коров и уводил меня от моих книжек ради приключений, которые не хотел портить разговорами.
– Куда пойдем? – спрашивал я, зашнуровывая ботинки.
– В горы, – отвечал он просто и чуть насмешливо, как всегда теперь говорил и как, наверное, отвечал дяде. Бруно улыбался. Я должен был просто верить ему. Мама часто повторяла, что доверяет мне: она спокойна, потому что знает – я не сделаю ничего дурного. Мама так и говорила: “дурного”, а не глупого или опрометчивого, словно имела в виду совсем другие опасности, с которыми мне предстояло столкнуться. Отпуская меня, она ничего не запрещала, ничего не советовала.
Походы в горы с Бруно не означали подъем на вершины. Мы шли по тропе, заходили в лес, быстро поднимались около получаса, в том месте, которое знал он один, сходили с протоптанной тропы и шагали дальше. Иногда мы карабкались вверх по ущельям или пробирались через чащу. Как он ориентируется, для меня было загадкой. Бруно шел по карте, которую держал в голове и на которой были отмечены проходы там, где я видел только осыпавшийся берег или
неприступную скалу. В последний момент между двумя кривыми сосенками в скале обнаруживалась трещина, по которой можно было пролезть, или карниз, который раньше не был виден и по которому удобно было пройти. Некоторые из этих дорог проложила рука человека. Когда я спрашивал, кто здесь проходил, Бруно отвечал: горняки или: лесорубы, приводя доказательства, которые я бы никогда не заметил. Конечный пункт канатной дороги, заброшенный и поросший кустарником. Черное костровище на месте угольной ямы, едва прикрытое тонким слоем земли. В лесу было полно ям, куч земли, всяких железяк – Бруно растолковывал мне, что они значат, словно читал надписи на мертвом языке. Одновременно он учил меня местному говору, который казался ему точнее итальянского, словно в горах мне предстояло перейти с абстрактного книжного языка на конкретный язык, в котором все можно потрогать рукой. Лиственницу он называл “бранга”. Ель – “песса”. Кедровую сосну – “арола”. Выступ скалы, под которым можно укрыться от дождя, – “барма”. Камень – “бэрью”, так же он звал и меня, Пьетро, и мне это ужасно нравилось [7]