Воскресение Маяковского
Шрифт:
Так жалуется (и не раз) Марина Цветаева на стесненность стихотворной формы, на ограниченность ее возможностей. Все эти рифмы, строфы — только помеха на пути свободного изъявления чувств. И она права. Она права правотой человека, изъясняющегося, а не живущего стихом.
Ощущение искусственности поэтической речи, вообще говоря, не признак слабости, скорее даже наоборот. Оно стоит того, чтобы быть преодоленным гармонией. Но только в этом единственном случае оно имеет право на существование, вернее, на предшествование творчеству. Однако в стихах зрелой, второй Цветаевой оно не предшествует, а сопутствует и почти всегда остается в остатке. Рационально, умозрительно
Читатель ни на минуту не оставлен в покое, он должен следить, он должен произносить, одни слова громче, другие тише, и опять громче, и еще громче, и сделать паузу, и оборвать вовремя… И все эти сложные внешние действия призваны или заменить недостающие, или приглушить нежелательные собственные, внутренние свойства стиха.
Piccicato'ми… Разрывом бус!Паганиниевскими «добьюсь!»Опрокинутыми…Нот, планет —Ливнем! — Вывезет!!! — Конец… На-нет…В этих стихах, даже разбитых в маяковскую лесенку (на сей раз уже автором), ни одно слово не живет само по себе, каждое сжато или растянуто, вздернуто или приплюснуто. А называются стихи всего лишь «Ручьи». И они о ручьях.
Разумеется, и во втором цветаевском периоде есть свои несомненные взлеты. Временами она вдруг как бы просыпается от страшного сна, где все, как и полагается в страшном сне, подчинено несуществующим закономерностям и изливается в свободном, живом стихе. Однако и здесь результат стиха — не зримый или звучащий образ, а звучная формула, афоризм, порой достаточно громкий и яркий, но не знающий эха и последействия…
От этой, выматывающей силы и нервы, неблагодарной борьбы со стихом она с облегчением уходит в вольную прозу. Ее достижения здесь бесспорны. Здесь она умна, артистична, щедра и богата. Проза Цветаевой— это подвиг, вполне достойный ее нищей мучительной жизни. Но и здесь обнаруживается водораздел между органическим и конструктивным, хотя, возможно, и не столь однозначно отнесенный ко времени. Пожалуй так, что временная рамка очерчивает скорее не момент написания, а предмет разговора: человека, событие. Там, где предмет определен и ясен, то есть, как правило, в прошлом и давнем, проза Цветаевой точна и насыщенна. Там же, где предмет не особенно четок, где нет необходимости, а есть лишь повод, — там опять совершается насилие над словом, там слово подменено словами, там фразой, абзацем, страницей подменяется мысль. Заведенная ею пружина речи каждый раз должна раскрутиться до конца. Вместо самочитаемости — самораскрутка, механическая ее модель. Ни один период не может кончиться, пока не будут перечислены и как-то использованы все однокоренные слова или все, допустим, слова с данной приставкой. Тайное, глубинное родство — слов и слов, слов и понятий — заменяется поверхностным, механическим — грамматическим их родством.
Эта лингвистическая карусель превращает картину мира в мелькание звуков, кружит голову, выматывает CHJpJ, ничего не дает душе.
«Маяковского долго читать невыносимо от чисто физической растраты. После Маяковского нужно долго и много есть».
Эти точные слова первой, богатой Цветаевой можно с успехом отнести к ней же бедной, второй.
Формальное сходство ее стихов этого, второго периода со стихами Маяковского бывает почти дословным.
Пожарные! —И т. д.
Но поразительней всего это сходство там, где дело касается социальной тематики. Здесь и пафос тот же, и те же картинки, даже нечто вроде окровавленных туш.
Поспешайте, сержанты резвые!Полотеры купца зарезали.Получайте, чего не грезили:Полотеры купца заездили.(«Но-жи-чком на месте чик лю-то-го помещика»)И та же, не дающая покоя, ненависть к сытым и толстым, и изобличение мещанского быта, вплоть до многострадальных перин, и та же вечная жалоба на бедность и обойденность. Разница только в том, что Цветаева не ездила в международных вагонах, а на самом деле, в реальной жизни — была до конца своих дней голодной и нищей. Но тем более, но именно поэтому декоративный наряд Маяковского выглядит на ней неуклюже, с чужого плеча, тем нелепей звучит его суетное обличительство. Сопоставление почти всегда не в пользу Цветаевой. Ибо, отдадим должное Маяковскому, он предъявляет то, что имеет, а имеет он только маску. У Цветаевой же всегда из-под маски стиха выглядывает подлинное ее лицо, единственно нам интересное. Отсюда неотвязное побуждение: отодвинуть маску, отбросить стих, разглядеть знакомые живые черты…
Она любила Маяковского и Пастернака, Пастернак был ей кровным, предельно близким, едва ли не слившимся с ней, так ей казалось, но при этом он был слишком закрытым, герметичным и как пример — безопасным. Маяковский всегда оставался далеким и в то же время — на виду, на ладони. И так был велик подспудный соблазн, так явственен путь…
В ней было достаточно много мужского, она тоже порой чувствовала себя грубым верзилой, ломовиком, таким же архангелом-тяжелоступом… Нельзя не заметить что эти стихи — и о ней самой.
Потому и не влияние — а внедрение, неотвязное присутствие Маяковского в чуждой ему душе другого поэта. Чуждой — а все же в чем-то важном сходной и родственной…
О Маяковском и Пастернаке она написала в прозе — живо, кратко и точно. Но, называя характерные черты каждого, словно бы не заметила — и не заметила, и конечно бы ни за что не признала, — что сопоставляет не эпос и лирику, а поэзию — и непоэзию. Причем делает это так энергично, что порой хочется вступиться за Маяковского. Но примечательней всего критерий сходства.
«Мы подошли к единственной мере вещей и людей в данный час века (1932 г. — Ю. К.): отношению к России. Здесь Пастернак и Маяковский — единомышленники. Оба за новый мир…»
От такого текста уже недалеко до челюскинцев, и да здравствует, и все это — путь из Парижа в Москву и дальше — в Чистополь и Елабугу…
Вам — просветители пещер —Призывное: СССР,—Не менее во тьме небесПризывное, чем: SOS.Так способ выражения — через конструкцию, через лозунг и декларацию — становится способом восприятия времени, способом понимания мира (нового). Здорово, Владимир!
И сегодня, кроме трех пародийных поэтов, есть по Крайней мере один серьезный — быть может, вообще самый серьезный, — в творчестве которого по высшему разряду, на уровне, о котором только мечтать, — возродился? воскрес? воплотился? — живет Маяковский.
Иосиф Бродский.
Первое побуждение при этом имени — отвергнуть не только прямую преемственность, но вообще какое бы то ни было сходство.
Чуждый суетного самоутверждения, всегда стоявший сам по себе, никогда никому не служивший, изгой и изгнанник — Бродский по всем ориентирам жизни и творчества уж скорее противоположен, чем близок Маяковскому. Культура и революция, прошлое и будущее, человек и государство, Бог и машина, наконец, просто добро и зло — все эти важнейшие мировые понятия в системах Бродского и Маяковского имеют противоположные знаки.